«Бедные детки! — говорит. — Кому их теперь кормить и поить? А женушка моя горемычная! Жива ль еще? Мне-то, старику, что уж надобно? Беда моя — жена и дети: как про них вспомнишь, так точно рогатиной в сердце толкается. Братья-то все, дал Бог, на ногах…» Одна радость за все время у старца, что пришло ему наконец дозволение из Москвы — стоять в церкви на клиросе.
— А о мирской жизни своей он вовсе не жалеет? — спросил царевич.
— Не то, что жалеет, а как завел я как-то разговор о ловчих, о птицах, о собаках, старец весь ожил, встрепенулся: в былое время, слышь, большой тоже любитель был до соколиной и иной охоты.
Сделав Чоглокову еще несколько вопросов о старце Филарете, Димитрий обратился опять к Болтину:
— А кто же теперь, скажи, из бояр московских наиболее в силе у Годунова? Не князь ли Шуйский?
— Василий Иваныч? Пожалуй, что и так. Шуйские при царе Федоре были в загоне, иные живота своего лишились; но князь Василий — травленная лиса, и коли Годунов кого трепещет, так его.
— Почему же он не вышлет его так же из Москвы, как Романовых?
— Высылал было, да потом сам же возвращал: у себя на глазах такой мышлец и хитроумец все же как будто не так опасен. Любезнее же всех Годунову нынешний воевода, князь Федор Иваныч Мстиславский: в зятья себе его прочит, пообещал ему, слышь, в приданое за дочерью Казань да Северскую землю; как вернется-де победителем с похода, так сейчас с княжной Ксенией и под венец.
— Ну, так ему никогда не быть с нею под венцом! — воскликнул Димитрий.
— Дай Бог, дай-то Бог… — пробормотал старик Мнишек, нервно ворочаясь в кресле от нового приступа подагрических болей. — Их ведь, легко сказать, пятьдесят тысяч, нас же втрое меньше…
Стоявший за креслом гетмана адъютант, пан Тарло, не подавал до сих пор голоса. Это был статный, с надменно выпяченной грудью брюнет, который мог бы почитаться красавцем, если бы его правильные, несколько обрюзгшие черты не были обезображены глубоким шрамом через всю левую щеку. Теперь он счел своевременным вступиться за воинскую доблесть поляков.
— Один поляк, пане гетман, десяти москалей стоит! — сказал он. — Лишь бы пану гетману совсем оправиться к бою.
— Не пан гетман, так я поведу вас в бой, — отозвался царевич, задетый, казалось, за живое таким пренебрежительным отзывом о русских. — Моя русская хоругвь покажет господам полякам, что и «москали» умеют быть храбрыми.
Пан Тарло вспыхнул, но с притворной покорностью преклонил голову.
— Беззаветная храбрость вашего величества выше всяких сомнений, — сказал он. — Каждый из нас, поляков, почитал бы себя счастливым служить в вашей царской хоругви. Но, если все пятьдесят тысяч москвитян князя Мстиславского столь же храбры, — прибавил он не без скрытой иронии, — то не вернее ли нам без боя сложить перед ними оружие?
— Для победы, пане Тарло, кроме храбрости, требуется еще и вера в правое дело! — не утерпел тут возразить Курбский.
— А у рати Мстиславского веры этой нет, — досказал царевич, одобрительно кивая своему другу. — Вот вам сейчас двое, которые добровольно передались мне, — указал он на двух переметчиков. — И оба с радостью, я уверен, станут в ряды моей царской хоругви. Не так ли, други мои?
— С великой радостью, государь! — откликнулись те в один голос. Ни головы, ни живота для тебя не пожалеем!
— Экий грех, а я-то сейчас вот только хотел завербовать их в мою хоругвь! — неожиданно ввязался тут в разговор Балцер Зидек, принимая совершенно такую же позу, как Курбский, но опираясь, вместо сабли, на свой шутовской жезл. |