Поиграл пятаком, да и за щеку, как говорили у нас в Орле уличные мальчишки. Абер ты постой, Стаканыч, не егози, — остановил он суфлера. — Мне, брат, это все равно…
— И не боишься, дедушка? — спросил вдруг неожиданно для самого себя с жадным любопытством Стаканыч.
— Ни чуточки. Наплевать!.. Гнусно мы с тобой, братец, нашу жизнь прошлепали! Это вот плохо… А бояться — чего же? «Таков наш жребий, всех живущих, — умирать». Ты не думай, Стаканыч, и тебе недолго ждать своей очереди.
Дедушка говорил эти страшные слова со своими обычными передышками, таким слабым и безучастным голосом, с таким равнодушным выражением усталых, запавших глаз, что казалось, будто внутри его говорила старая, испорченная машина.
— Так-то вот, Стаканыч. Рождение человека — случайность, а смерть — закон. Но ты был все-таки добрый малый и самый замечательный из суфлеров, каких я только встречал в своей большой и дурацкой жизни. Знакомы мы с тобой без малого лет сто, и никогда ты не был против меня жуликом. Поэтому я хочу тебе сделать презент. Возьми, брат, себе на память портсигар… вот он на столике… бери, бери, не стесняйся… Портсигар хороший, черепаховый… теперь таких больше не делают. Антик. Была на нем даже золотая монограмма, абер украли где-то, а то, может быть, я и сам ее потерял или того… как его… продал. Возьми, Стаканыч.
— Спасибо, дедушка… Только напрасно ты все это…
— Ну, ну, ну, чего там!.. В нем еще лежит мундштук пенковый. И мундштук возьми. Хороший мундштук, обкуренный…
Стаканыч вынул мундштук, повертел его и вздохнул.
— Спасибо, дедушка. Штучка великолепная. А у меня вот был тесть брандмейстер, знаешь, старого закала человек, из кантонистов. Так он давал пенки обкуривать своим пожарным. Совсем черные делались.
— Очень просто, — равнодушно согласился дедушка. — Так бери, Стаканыч, и мундштук. Все-таки когда-никогда вспомнишь товарища. А вот только о чем я тебя попрошу. Тут останется после меня разная хурда-мурда… одеялишко, подушки и из платья кое-что… Конечно, рухлядь, абер на худой конец все рублей пятнадцать дадут.
— Да? — выжидательно произнес суфлер.
— Жду я, видишь, не приедет ли внучка. Писала она мне письмо. Так отдашь ей. Путь не близкий, больших денег стоит.
Оба помолчали. Дедушка поиграл пальцами по одеялу и протянул суфлеру руку:
— Ну, а теперь того… прощай, Стаканыч. Полежу, подумаю…
— Священника бы? — нерешительно предложил Стаканыч.
— Абер… оставь. Был у нас в Крыжополе парикмахер Теофиль… из хохлов. Так он все говорил: обойдется цыганское веселье без марципанов. Чудак был человек. Смешно мне всегда это бывало, Стаканыч, что как ни парикмахер, так самый строгий театральный критик… Эх, Стаканыч, помнишь Тамбов? Конские ярмарки? Смольскую? Гусаров? Много, брат, мы с тобой пережили, абер все впустую, и все это мне теперь кажется, точно старая-престарая повесть… Ну, иди, иди, брат…
Стаканыч пожал его холодную, негнущуюся большую руку и, вернувшись на свою кровать, сел за прерванный пасьянс. И до самого обеда оба старика не произнесли больше ни слова, и в комнате стояла такая, по-осеннему ясная, задумчивая и грустная тишина, что обманутые ею мыши, которых пропасть водилось в старом доме, много раз пугливо и нагло выбегали из своего подполья на середину комнаты и, блестя черными глазенками, суетливо подбирали рассыпанные вокруг стола хлебные крошки.
III
Перед обедом пришли столкнувшиеся на подъезде Михаленко и Лидин-Байдаров. У опереточного премьера торчал под мышкой красный платочек, в который были завязаны какие-то припасы. |