В такие мгновения ей казалось, что по дому летает огромная раненая птица и неловко бьется крыльями о стены. Альбатрос, роняющий окровавленные перья.
– Когда он снова сможет ходить? – спросила она врача в смутной надежде, что получит ответ: «Никогда».
Но доктор не сказал ничего конкретного. Однажды он уже дал маху. Старик оставил его в дураках, и ему следовало быть осторожнее.
Но сейчас Джудит нужна была определенность. Если у Джедеди есть шанс встать с кресла, она пропала, ибо сразу после приступа, приковавшего отца к постели, она снова начала рисовать.
Воспользовавшись немощью старика, Джудит достала из сарая старые полотна и перенесла их в будку стрелочника, где они не могли попасться на глаза детям. Под покровом ночи она, как воровка, перетащила туда мольберт и коробку с красками – все, что когда-то похоронила в пыли забвения.
Робин… Его искреннее восхищение…
Джудит знала, что только сумасшедшая стала бы придавать такое значение мнению ребенка, но восторженная оценка мальчика растопила лед, образовавшийся у нее внутри. Лед, сковавший ее сердце после того, как она перестала писать. Вот уже две недели Джудит не занималась домашними делами: отодвинув на край газовой плиты миски с вареньем, она бежала через лес на свидание со своими кистями и новой картиной, которую начала рисовать. Осознавая, что ведет себя как безумная, Джудит ничего не могла с собой поделать. В ее-то возрасте она малевала, как девчонка, с греховным удовольствием, от которого кружилась голова. На полотне постепенно проступал участок пути, отчищенный Робином, – несколько метров сверкающего металла, затерявшиеся в паутине ржавых рельсов. Пока только робкий набросок, картина говорила об обновлении, то был монолог возрождения, обреченный оборваться на полуслове, которому не суждено завершиться и который после первого же дождя покроется новым слоем ржавчины.
Джудит рисовала с судорожной страстью, отнюдь не женской и далекой от того, что ей когда-то преподавали, без всякого замысла и не зная, по какому праву обновленные, вернувшиеся к жизни рельсы диктуют ей свои законы. В будке стрелочника порой становилось так жарко, что Джудит сбрасывала одежду, обнажаясь до пояса, чтобы ощутить прохладу. Пот склеивал волосы на висках, стекал под мышки. Она обтирала его куском холста, ничуть не заботясь о том, что на теле остаются цветные полосы. Огрубевшие от работы пальцы неожиданно обретали фантастическую гибкость и ловкость, которыми она никогда не обладала… будто из глубин ее сознания, как из раковины, рождалась на Божий свет незнакомка, совсем другая женщина, которая в отличие от Джудит Пакхей вела в тысячу раз более интересный и исполненный смысла образ жизни.
Одним словом, Джудит была не в себе. Ее заворожили, околдовали. Будто в нее вселилось другое существо. Варенье было давно заброшено, миски сдвинуты в сторону. Она стала кем-то другим, чужой женщиной, о которой ничего не знала и которая внушала ей страх. Самкой варварского племени, для которой такие понятия, как отец, дети, долг, не имеют ни малейшего смысла. Замкнутым в своем эгоизме чудовищем, чья суть существования заключена в квадратном метре холста, натянутого на мольберт, и в перепачканных краской кистях. Как только Джудит переступала порог будки стрелочника, остальное теряло всякий смысл.
Иногда она говорила себе: «Покажись над лесом дымок и узнай я, что на ферме пожар, вряд ли и тогда мне оторваться от мольберта. Пусть сгорят, сгорят живьем все, кто там находится».
Настоящая жизнь была здесь, на холсте. Джудит наносила мазок за мазком, и жизнь продолжалась. Все остальное – Джедеди, дети – значило не больше, чем негодный набросок, измятый в порыве гнева и выброшенный в корзину для бумаг… Она задыхалась от восторга, от неведомого ей прежде чувства легкости, освобождения. До семьи ей больше не было дела: пусть бы ее засосал смерч, увлекая в небытие. |