Головатый перечитал последние строки, поднялся, прошёлся по горнице, поскрипывая мягкими сапожками.
«Прав ты, Захарий, прав, — сам себе сказал судья, — да только с умом все это надо вершить. Так, чтобы в Петербурге о том неведомо было, ибо за укрытие крепостных, коли дознаются, по голове не погладят…»
Тишину нарушил колокольный перезвон. Пели, переливались под искусной рукой звонаря колокола войскового храма. Головатый прошёл в угол, где темнели хмурые лики святых, озарённые огненными отблесками лампады.
Антон Андреевич широко перекрестился и попытался опуститься на колени. Но отяжелевшее тело потянуло его вниз, и он не опустился, а брякнулся, больно ударившись коленями об пол. «Эх, старею, видать! — промелькнуло. — А ведь другим был».
И стоя на коленях, глядя на огонёк лампады, он припомнил молодость.
Киев, просторно раскинувшийся на холмах… Бурса. Он, хлопец Антон, одетый в чёрный подрясник, стоит в рядах таких же школяров и усердно отбивает поклоны, а в голове другая думка. Сечь, геройские подвиги, добыча, черноглазые полонянки…
После бурсы пошёл в духовную академию. В совершенстве изучил латинский и греческий, польский и русский. Научился вкрадчивой мягкости отцов церкви. Не раз прочили близкие Антону большую духовную карьеру. Но взбунтовалась горячая кровь. В чёрную ночь, захватив краюху хлеба, на украденной лодке бежал он в Сечь. Впрочем, там пригодились и иноземные языки, которые он изучил, и дипломатические навыки…
Мягко ступая, в горницу вошёл войсковой старшина Гулик. Судья покосился на него, ещё раз осенил себя крестом и тяжело поднялся с колен.
— А–а, Мокий! — проговорил он. — Садись, брат. Проведать пришёл? — И грузно, так, что затрещало в коленках, опустился на лавку. — Эх, стареем… Годы, годочки! А бывало‑то…
— Нам, Антон, теперь только и радости, что вспоминать, — усаживаясь на подвинутую скамью, ответил Гулик. — Мне иногда такое придёт в голову, что, веришь, жалко самого себя станет… До чего же годы быстро пронеслись! А гарные годы были!
Они помолчали. Каждый думал об одном и том же.
Головатый встал, грузной походкой прошёл по комнате, остановился у окна и, не оборачиваясь, спросил:
— А помнишь, Мокий, как рушили нашу Сечь?
— Кто этого не помнит, — нахмурившись, глухим голосом проговорил Гулик. — Я в жизни не плакал, а тогда бугаём ревел. Глотку готов был всем грызть… Круг накануне собирался. Кошевой Петро Калнишевский повернулся ко мне и говорит: «Чуе моё сердце, Мокий, что последние дни доживает наша Сечь…»
— А я в дороге узнал, что Сечь–мать порушили. Мы с Сидором Белым и Логином в ту пору на Хортицу возвращались… Хотели от горя постреляться, да Сидор не дал. «Вы, — говорит, — хлопцы, пулю с дуру всегда проглотить успеете. Надо думать, как бы войско возродить, не дать сгинуть казачеству». Он и мысль подал к Потемкину в конвойную сотню вступить.
— Потемкин сдуру матушку–царицу уломал, чтоб войско Запорожское порушила, а потом же сам просил нас, чтоб скликали войско Черноморское…
— Не, Мокий! — покачал седеющей головой Антон Андреевич. — Не! — Головатый отошёл от окна, сел против старого друга. Глаза сосредоточенно остановились на нём. — Не! Светлейший понимал, что, пока Сечь жива, трудно будет панам и подпапкам Украиной управлять. Грицько хоть и одноглазый был, а далеко видел…
— Так чего ж ты, кум, стреляться собирался, если Потемкин верное дело делал? — с насмешкой спросил Гулик.
— Молодой был, дурь ещё бродила! — ответил Головатый. — Уж потом понял, что времена сечевой вольницы прошли и быльём поросли. |