|
Я слишком часто вижу, в каком настроении Ксавье, когда боли усиливаются. Но, любимый, поставь и себя на мое место. Постарайся понять мою тревогу. Если ты меня любишь, попытайся найти способ подать мне какой-нибудь знак! Ты умнее меня, и я прошу тебя: придумай же что-нибудь. С одной целью — подбодрить меня. Мне это так необходимо! Чтобы выносить моего мужа. Чтобы жить этой несуразной жизнью, которой я живу без тебя.
Как мне хотелось бы ухаживать за тобой. Я умею ставить банки; я могла бы даже делать уколы, по примеру Клеманс. Знаешь, я завидую ей. Она имеет право приближаться к тебе, говорить с тобой, касаться тебя. А я, кто тебя любит, я — чужая, прокаженная! Справедливо ли это! Хочется верить, что мои письма приносят тебе хоть маленькое утешение. А я чувствую себя менее несчастной, когда пишу тебе. Мне кажется, что я рядом с тобой, и мое сердце мурлычет.
Обнимаю тебя, любимый. Мне хотелось бы хромать с тобою рядом.
Конечно же, я предложил бы ей средство общения, если бы знал о таком. Но его нет. И, откровенно говоря, я об этом не жалею. Я чувствую, что очень сдал из-за этой острой боли, которая разрывает мне поясницу при каждом необдуманном движении. Ну как не заметить, что моя любовь к Люсиль, при всей ее искренности, все же роскошь — чувство, которое меня обогащает, когда я более или менее здоров, но вызывает угрызения совести, как плохое помещение капитала, стоит болезни сжать сердце. И тогда я невольно призываю к себе на помощь Жонкьера и Вильбера. Знаю, что они станут нашептывать мне кошмарные вещи, но знаю и то, что охотно прислушаюсь к их словам. Бывают моменты, когда они нужны мне как противоядие от Люсиль, и даже втроем мы едва ли в состоянии дать ей отпор.
Третье письмо. Консьерж, который поднимает почту адресатам, мне говорит:
— Как видите, господин Эрбуаз, одно письмо ведет к другому и так без конца.
Я отвечаю:
— Мне пишет внук.
— Разве он живет в этих краях?.. Судя по штампу, оно отправлено из Канн.
— Да. Он в наших краях проездом.
Старый дурень хочет казаться любезным, не догадываясь, что подвергает меня пытке. По счастью, он унимается. Мне ничего не остается, как приобщить и это письмо к делу.
Милый Мишель!
Я узнала от Клеманс, что ты пошел на поправку. Мне даже не пришлось ее расспрашивать — не волнуйся. Это Ксавье спросил ее: «А наш сосед, господин Эрбуаз… Он очухался после болезни? Я бы огорчился, если бы он украл у меня голубую ленту калеки номер один!»
Узнаешь в этих словах его неприятную манеру шутить? Но если тебе получше, Мишель, если ты можешь безболезненно, как утверждает Клеманс, перемещаться по комнате, почему бы тебе сегодня не подойти к окну часика в четыре, чтобы, например, послать мне воздушный поцелуй, который помог бы мне дожить до завтра? Сделай это, Мишель. А то я воображу себе страшные вещи: что ты меня разлюбил… что я для тебя обуза… что ты счел меня бестактной давеча, когда я упрекнула тебя в лености, и теперь меня наказываешь.
Ах, до чего я ненавижу Ксавье, который мешает мне прибежать к тебе; при его подозрительности, он — препятствие, которого мне никогда не преодолеть! Как я несчастна. Я схожу с ума, оказавшись между твоим молчанием и его упреками. Помоги мне, Мишель. Я люблю тебя и обнимаю.
Поцелуй из окна! Наш роман в самом разгаре! Право слово, она потеряла голову. Избавляясь от Вильбера, да еще каким манером, она и не помышляла о нежностях! Я склонен усматривать в ее писанине кокетничанье на бумаге, поскольку, обращаясь к писателю, она боится выглядеть ординарно. И вот она причесывает свои чувства. Выпячивает их. Но что в них правда по сути дела, по самой что ни на есть сути дела? То, что она уже просто не в состоянии выносить своего мужа. Может, я ошибаюсь, но боль дает трезвый взгляд на вещи. Кто знает? Может, наша любовь — всего лишь болеутоляющее средство. |