— Отроковица Евгения, не завидуй чужому благу! — голосом дьякона на амвоне басит Сима, или Волька по прозвищу.
— А какие мы дети, в сущности! — тянет Черкешенка, не отрывая взгляда от голубого простора в окне. — В полдень свободные гражданки, а утром боимся «кочерги»!
— Побоишься здесь, когда…
Тут Рант корчит уморительную гримасу, собрав в частые складки свое лицо. И внезапно это худенькое личико делается карикатурно похожим на сморщенные, точно печеное яблоко, черты нашей главной гонительницы, инспектрисы. Миля склоняет свою изящную фигурку на один бок и, немилосердно теребя цепочку от креста, вытянутую поверх передника, скрипучим голосом тянет в нос:
— Первые, опять! Уймитесь, первые! И когда только вас выпустят наконец! Мальчишки! Разбойники! Эти первые портят весь корректный строй института! Да!
Взрыв хохота покрывает ее слова.
— Ха-ха-ха-ха! Как похожа!
Она действительно бесподобна со своей подражательной способностью, эта Рант. Воочию предстает, как живая, инспектриса.
От смеха мы несколько минут не можем произнести ни слова. Вдруг раздается голос Макаровой:
— Она идет, mesdames! «Кочерга» идет!
— Фальшивая тревога. Ты врешь, Катя! — кричит Сима.
— Нет, правда! — испуганно произносит Макарова.
— Ах, пусть войдет. Я люблю ее. Да, я люблю ее сегодня! — кричу я громко. — Люблю ее сегодня, люблю газовщика Кузьму, повара, люблю весь мир, потому что сегодня первый день нашей свободы, потому что жизнь прекрасна, небо сине, солнце — золотое море, и душа моя полна чарующей песни без слов. Да, я люблю ее. Горю желанием поцеловать ее морщинистое лицо и…
Тут я с жестом владетельной принцессы обращаюсь к подругам:
— Не мешайте ей войти, друзья мои. Я жажду ее видеть и расцеловать ее милые щеки.
— Лидка! Угорелая! Ты с ума сошла!
Я не успеваю произнести ни слова, потому что в эту минуту Мара с благоговением вынимает шляпу из картонки и вскрикивает:
— Шляпа, месдамочки, шляпа!
— Бабьи тряпки. Труха! — отчеканивает Сима.
Что-то белое, воздушное, из ажурной серебристой соломы в виде коронки, сшитой полукругом, над чем небрежно наброшены два черных крыла.
— Какая прелесть!
— Венец поэту! — восторженно лепечет Черкешенка.
Я краснею. Уж эта мне Черкешенка. Зачем она подчеркивает, что я пишу плохие стихи?
— Пожалуйста, не льсти Вороненку. Гляди, у нее и без тебя клюв от самомнения вытянулся на четыре дюйма, — острит Сима.
— Черкешенка права, — говорит Креолка, — и этой серебристой царственной тиарой я предлагаю увенчать стриженую голову Вороненка, а за это потребовать у нее речь.
— Конечно! Конечно! — оглушают меня остальные.
Я смущаюсь и, чтобы как-нибудь выйти из глупого положения, ухарски, задом наперед напяливаю шляпу, причем черные крылья зловеще трясутся над моим лицом, подбочениваюсь, делаю разбойничье лицо и, вскакивая на табурет, начинаю:
— Друзья мои! Сегодня мы, как вольные птицы, разлетимся во все стороны России, а может быть, и по всему земному шару. И Бог весть, встретимся ли мы когда-нибудь вновь. Многие из нас добьются, может быть, высокого положения, славы. Многие, может быть, будут богаты…
— Додошка откроет собственную кондитерскую, это верно, как шоколад, — возвещает Сима.
Кто-то фыркает. Но тотчас же зарождающийся смех подавляется дружным шиканьем остальных.
— Дайте же докончить речь Вороненку!
— Друзья мои, — подхватываю я, — через какие-нибудь пять-шесть часов все мы, Вольки, Креолки, Малявки, Черкешенки, Мушки, Киськи, Брыськи, Лотосы, Додошки и прочие, перестанем быть тем, чем были до сих пор, и перед нами широко распахнутся огромные ворота жизни. |