Миновав эту импровизированную канцелярию, Жансуле дошел до приемной, обычно многолюдной, а сегодня пустынной: ни одно кресло не было занято. Посреди комнаты на столе лежали шляпа, трость и перчатки герцога, их всегда держали здесь наготове для неожиданного выезда, чтобы не затруднять герцога необходимостью отдать распоряжение. Вещи, которые мы носим, хранят что-то от нас самих. Изгиб шляпы напоминал изгиб усов герцога, светлые перчатки готовы были обхватить упругую и крепкую трость из китайского камыша; все было полно трепета жизни, словно герцог вот-вот появится, протянет, беседуя, руку, возьмет все это и выйдет из дома.
О нет, герцог не собирался выходить… Жансуле приблизился к приоткрытой двери и увидел кровать на возвышении в три ступеньки (снова подмостки, даже после смерти!); окаменевшую надменную голову, постаревшее лицо, преображенное отросшею за одну ночь седой бородой; возле покатого изголовья-приникшую к белым простыням коленопреклоненную женщину с распущенными белокурыми волосами, которым предстояло завтра же быть отрезанными в знак вечного вдовства; священника и монахиню, благоговейно сосредоточенных в атмосфере погребального бдения, где сливаются усталость бессонных ночей, шепот молитв и шорохи теней.
Эта комната, где столько людей, обуреваемых честолюбивыми стремлениями, ощущали, как растут их крылья, где было пережито столько надежд и разочарований, теперь была объята покоем, сопутствующим смерти. Ни шелеста, ни вздоха. И только там, на мосту Согласия, несмотря на столь ранний час, высокие резкие звуки кларнета покрывали грохот первых экипажей. Но его назойливая насмешка уже не доходила до того, кто спал тут, охладевший, бледный, готовый сойти в могилу, и показывал устрашенному Набобу прообраз его собственной судьбы.
Другим пришлось увидеть эту комнату смерти еще более мрачной. Окна широко распахнуты. Ночная тьма и ветер свободно вливаются в нее из сада. На подмостках тело, которое только что набальзамировали. Пустая голова, заполненная губкой, мозг в тазу. Вес мозга государственного деятеля оказался действительно необычайным. Он весил… весил… Газеты того времени указывали цифру. Но кто помнит ее теперь?
XIX. ПОХОРОНЫ
— Не плачь, моя фея, ты отнимаешь у меня остатки мужества. Поверь: ты будешь куда счастливее, когда избавишься от своего несносного «бесенка»… Ты вернешься в Фонтенебло разводить кур. Десяти тысяч франков Ибрагима тебе будет достаточно, чтобы устроиться. Не волнуйся: как только я доберусь туда, я пришлю тебе денег. Раз этому бею угодно иметь мои скульптуры, мы заставим его как следует заплатить за них, будь спокойна. Я вернусь богатой-пребогатой. Как знать? Может быть, султаншей…
— Да, ты будешь султаншей… Но я умру и не увижу тебя больше.
Тут добрая Кренмиц в отчаянии забилась в угол кареты, чтобы не было видно ее слез.
Фелиция покидала Париж. Она пыталась бежать от неутешной бесконечной печали, от пагубной тоски, в которую ввергла ее смерть де Мора. Какой страшный удар для надменной девушки! Скука и досада бросили ее в объятия этого человека. Гордость, целомудрие — все отдала она ему, и вот он все унес, оставив ее навсегда увядшей, вдовой без слез, без траура, без достоинства. Посещение Сен-Джемса, несколько вечеров, проведенных в глубине ложи бенуара маленького театрика, за решеткой, где уединяется запретное и постыдное наслаждение, — вот единственные воспоминания, оставленные ей двухнедельной связью, этим грехом без любви, в котором даже ее тщеславие не могло насытиться шумихой громкого скандала. Ненужное и несмываемое пятно, дурацкое падение в лужу случайно оступившейся женщины, которой насмешливая жалость прохожих мешает встать.
Она подумала было о самоубийстве, но мысль, что причину его станут искать в разбитом сердце, остановила ее. Она представила себе сентиментальные комментарии в гостиных, глупый вид, какой будет иметь ее предполагаемая страсть на фоне бесчисленных побед герцога, и пармские фиалки, оборванные лепесток за лепестком смазливыми Моэссарами над ее могилой, вырытой совсем близко от другой. |