Изменить размер шрифта - +

“Малышка вылитая ты”, – но ведь малышками иногда, кажется, называют и мальчиков?.. Дочка вообще-то изменила фамильной традиции походить на барсука, но на первых неоформившихся порах, пожалуй, что-то общее со мною было. Катьке показалось, что у малютки нет отверстий в ушках, и она даже обеспокоенно советовалась с врачом, на что тот захохотал. А назавтра нового письма почему-то не оказалось, и я с чего-то решил, что дочка умерла. Я не ощущал никаких теплых чувств к ней – я вообще ничего не чувствовал, но тут, бредя по снежному месиву, едва удерживал слезы. “Вылитая ты”, – одними губами повторял я в отчаянии, хотя в принципе не видел в этом сходстве большого достоинства. Но это была все-таки какая-то индивидуальная черта.

Зато узнав, что все в порядке, я прислонился к стене и несколько секунд простоял с закрытыми глазами.

К появлению жены с ребенком я впервые в жизни сам заново заклеил окно и вымыл пол до корабельной чистоты – из угождения какому-то фантому: гигиена такого скобления, на мой взгляд, не требовала. Коричневая, как после йода, дочка, однако, ухитрялась орать до помидорного глянца. Катька кидалась к ней, не отличая дня от ночи и уважительные причины от неуважительных.

Неуважительные меня раздражали, но Катька клялась, что ни единого мига не испытывает каких-либо иных переживаний, кроме жалости и тревоги. Да, она словно всю жизнь готовилась стать матерью-кормилицей, ничуть не удивляясь, что в ней неизвестно откуда берется молоко. Довольно жиденькое – при том, что и его-то Катька дала мне попробовать очень неохотно, ощущая в этом, должно быть, некую профанацию. Хотя все-таки и меня немножко трогало, что дочка зевает и чихает серьезно, как большая, но в целом я просто терялся из-за отсутствия у себя отцовских чувств: Славка гораздо чаще меня и с более умильным выражением простаивал над детской бу коляской, где дочка пачкала пеленки жидкой глиной (без нее наши отношения с Катькой были чище). В общежитии гулял грипп, и нужно было стараться, чтобы народу у нас толкалось поменьше. Но мы так долго были такими гостеприимными… Недели через две у дочки поднялась температура (градусник торчал из-под крохотной ручонки неумолимый, как кинжал), ее рвало… Сначала разбавленное молоко изливалось из ротика вяло, как из опрокинутой бутылки, а потом ударило шампанским – на обоях надолго остался кривой ятагановый след.

Пневмония, ночная “скорая” требует неукоснительной госпитализации – потерянные, мы трясемся в темном фургончике над ледяными клеенчатыми носилками… Фабричного кирпича темная больница где-то близ Ахерона – за Черной речкой можно было разглядеть могильные оградки с обведенными белой каймой крестами. Дочку мнут чужие руки, она пытается уползти. “Молодец, очень сильная”, – одобряет пожилая врачиха, и Катька потом много лет этим хвастается. В отделение нас не пускают, и мы больше двух часов бредем по темному морозному Питеру – денег на такси у нас, естественно, нет, Катьку саму трясет, и даже температурой она назавтра побивает свое дитя. Вход в отделение по-прежнему воспрещен, средней тяжести, средней тяжести, средней тяжести…

“Она хотя бы улыбается?!” – “Улыбается, улыбается”. – “Ну вот, а я и не видела!..” Наконец нам снова выносят наш драгоценный сверток – личико расправилось во вполне человеческое, глаза бедово косят, она явно скрывает улыбку, намереваясь нас каким-то образом разыграть. Катька заходится над нею в кафельном приемном покое, а я выбегаю ловить такси и дикими глазами взираю на траурную Волковку, на Волково кладбище – что это, откуда, неужели это происходит со мной?!.

Зато Катька, повторяю, с первой же минуты вела себя так, словно готовилась к ней всю жизнь и даже десяток-другой раз уже переживала нечто подобное. О родовых муках она вспоминала с благоговейным ужасом – в этой пьесе боль была не просто боль, – и когда Славка оживленно заинтересовался: “Больней, чем зубы?” – она с негодованием отмахнулась.

Быстрый переход