Изменить размер шрифта - +
Я осыпал вас милостями, а вы способны против меня на всякое злодейство. Вот уже десять месяцев, как, судя вкривь и вкось и воображая, что мои дела в Испании плохо идут, вы имеете бесстыдство говорить всем, кто желает вас слушать, будто вы всегда осуждали это предприятие, тогда как сами же вы дали мне первую мысль о нем и упорно толкали меня на него… Какие же ваши замыслы? Чего вы хотите? На что надеетесь? Осмельтесь мне это сказать в глаза. Вы заслужили, чтобы я разбил вас, как этот стакан, но я слишком презираю вас, чтобы пачкать о вас руки!»

Рук не запачкал: Талейран остался цел и даже скоро «призван был к совету, в делах величайшей важности». И он это знал заранее, еще тогда, когда слушал брань Наполеона, и все удары шли не мимо, а сквозь него, как сквозь тело призрака. Трудно сказать, кто в этой страшной сцене страшнее, сильнее, – в своем роде бессмертнее, – Наполеон или Талейран, сущий или несущий.

И такому духовнику такая исповедь! Можно ли этому верить? Можно. Талейран слишком умен, чтобы грубо лгать; слишком хорошо знает, что грубая ложь скоро обличается, а ему нужно, чтобы ложь не обличалась никогда, и великий человек вошел в потомство с этим неизгладимым, им же самим, на лбу своем выжженным клеймом: «подлец». Талейран лжет тончайшею, в самом деле «сатанинскою», – почти правдою – тою, которую один волосок отделяет от правды полной. Очень вероятно, что он передает слова Наполеона со всею возможною точностью; только чуть что передвигает их смысл, меняет их тон – «музыку»: в таких контрапунктах лжи Талейран – гений.

Мог ли сказать Наполеон: «Я подл, я в корне подл»? Если и мог, то, конечно, не с тою целью, как это дает понять Талейран, – не для того, чтобы цинически хвастать своею «подлостью», выворачивая душу свою наизнанку перед таким зеркалом. В самом деле, какой же в мире подлец сам о себе говорит: «Я подл»? Какому подлецу не хватит ума сохранить вид благородства, и даже так, что чем подлее, тем благороднее?

О, конечно, нравственный суд Талейрана и ему подобных, со всей их «цивилизацией» – «навозом в шелковом мешке», Наполеон презирает. «Тайные склонности мои, в конце концов, естественные – qui viennent de la nature – от природы идущие»… Этих бы слов Талейрану, при всей гениальности лжи его, не выдумать: тут слышен голос Наполеона – рев «допотопного чудовища». Подлинны, вероятно, и эти слова: «В сущности, нет ничего на свете ни благородного, ни подлого». Надо бы только прибавить: «на вашем свете, господин Талейран». Разве это для Талейрана не абсолютная истина? Чье же лицо отразилось в ней, как в зеркале, – Наполеона или самого Талейрана?

Нет, кажется, на этот раз гений одурачивания сам остался в дураках и, кажется, даже сам предчувствовал, что так оно и будет. «Этот дьявольский человек обманывает во всем, – жалуется он своей наперснице г-же Ремюза. – Даже страсти его неуловимы, потому что он умеет и в них притворяться, хотя у него есть настоящие страсти». Казалось бы, ясно, какие: честолюбие, властолюбие? Нет, Талейран знает или смутно угадывает, что предмет настоящих страстей Наполеона или, точнее, одной-единственной страсти что-то более глубокое, первичное. Что же именно, этого он не знает. Не знаем и мы, по крайней мере не умеем назвать; можем только намекнуть: полнота бытия, – не жизнь, а то, из чего выходит и во что возвращается всякая жизнь, – бытие в высшем пределе своем; то сущее, что делает самого Наполеона, по слову Ницше, «существом реальнейшим», ens realissimum, и что менее всего доступно Талейрану – не-сущему, – вот предмет настоящей, единственной страсти Наполеона и вот почему зависть-ненависть Талейрана к нему так неутолима и беспомощна.

Быстрый переход