Изменить размер шрифта - +
Вот уж действительно! А почему они считают меня неполноценным только на том основании, что я один? Почему они вообще взялись за меня? Только потому, что Ларри или Чечеева им не достать? А Эмма, моя хрупкая Эмма, или не такая уж хрупкая Эмма, прежняя хозяйка Ханибрука, – как долго еще она будет вне поля их зрения? Я поднялся наверх. Нет, я взлетел туда. Телефон был рядом с моей кроватью, но, уже сняв трубку, я понял, что забыл нужный мне номер. Такого не случалось со мной ни разу даже в самых критических ситуациях моей жизни разведчика.

И зачем вообще я поднялся наверх? Вполне исправный аппарат был в гостиной, еще один в кабинете. Зачем же я бежал наверх? Я вспомнил одного занятного преподавателя на курсах, который изводил нас лекциями об искусстве прорыва осады. Когда человек в панике, говорил он, он бежит наверх. Люди стремятся к лифту, к любому выходу, ведущему вверх, но не вниз. К тому моменту, когда нападающие входят в здание, все не окаменевшие от страха находятся на чердаке.

Я сел на кровать. Опустил плечи, чтобы дать им отдых, покрутил головой для самомассажа, как советовал в воскресном приложении к газете какой-то гуру. Облегчения я не почувствовал. По галерее я прошел на половину Эммы, остановился у ее двери и прислушался, к чему – не знаю сам. К стуку ее машинки, отстукивавшей одно за другим очередное «неразрешимое дело»? К ее прерывистому шепоту в трубку, продолжавшемуся до тех пор, пока я не отключил телефон? К ее первобытной африканской музыке, записанной в самых отдаленных уголках – в Гвинее и Тимбукту? Я подергал дверную ручку. Дверь была заперта. Мною. Я прислушался снова, но входить не стал. Боялся ли я ее призрака? Ее прямого, обвиняющего, нарочито невинного взгляда, словно говорившего: берегись, я опасна, я до смерти запугала себя и теперь запугаю тебя? Уже собравшись вернуться на свою половину, я постоял у широкого низкого окна и поглядел на далекие контуры обнесенного стеной сада, подсвеченного рассеянным светом теплицы.

 

В Ханибруке теплое воскресенье позднего лета. Мы вместе уже шесть месяцев. Сегодня с утра первым делом мы вместе в разливочном помещении, где великий винодел Крэнмер, затаив дыхание, измеряет содержание сахара в ягодах нашей Мадлен Анжвин, еще одного сомнительного приобретения дяди Боба. Мадлен капризна, как любая другая женщина, объяснил мне заезжий французский эксперт, постоянно подмигивая и кивая головой: сегодня она созрела и готова к сбору, а завтра момент уже упущен. Я благоразумно не переношу это объяснение явно озабоченного сексом эксперта на поведение Эммы. Я молюсь о семнадцати процентах, но и шестнадцать будут означать неплохой урожай. В легендарном 1976 году дядя Боб намерил потрясающие двадцать процентов, но потом английские осы взяли свое, а английские дожди – остальное. Эмма следит, как я нервно подношу рефрактометр к свету.

– Почти девятнадцать процентов, – объявляю я наконец тоном, который больше пошел бы великому полководцу перед решающим сражением. – Через две недели будем собирать.

Сейчас мы бездельничаем в огражденном стеной винограднике среди нашего винограда, уверяя себя, что наше присутствие помогает ему дозреть. Эмма сидит в качалке и выглядит, как женщины на полотнах Ватто: широкополая шляпа, длинная юбка, расстегнутая навстречу солнцу блузка; я поощряю ее к этому. Она потягивает из стакана пимм и читает нотные листы, а я наблюдаю за ней, что хотел бы делать весь остаток моей жизни. Этой ночью мы занимались любовью, а сегодня после нашей церемонии измерения сахара мы займемся ею опять, как я могу судить, если не обманываю себя, по блеску ее кожи и выражению ленивого удовольствия в ее глазах.

– Полагаю, что, если нам удастся собрать достаточно народа, мы управимся со сбором за один день, – храбро заявляю я.

Она с улыбкой переворачивает страницу.

– Дядя Боб делал ошибку, приглашая друзей.

Быстрый переход