Воспоминания страсти не помогли. Все относящееся к тому времени показалось ему одним сплошным, чудовищным и жестоким обманом, одною сплошною ложью; и этот человек, сделавший из обмана и лжи одеяние в жизни, этот человек, обманувший и солгавший столько раз, при мысли о чужом обмане почувствовал обиду, негодование, отвращение, как бы к непростительной вине, как к не имеющей извинения и даже необъяснимой чудовищности. Он действительно не мог объяснить себе, как Елена могла совершить подобное преступление; и будучи не в силах объяснить, не допускал никакого оправдания, не возымел и мысли, что к этому внезапному бегству могла побудить ее какая-нибудь другая тайная причина. Он мог видеть только грубое действие, низость, пошлость: прежде всего пошлость грубую, открытую, ненавистную, вне всяких смягчающих обстоятельств. Словом, все сводилось к следующему: страсть, которая казалась искренней и клятвенно возвышенной, неугасимой, была разорвана денежным делом, материальной выгодой, сделкой.
«Неблагодарный! Неблагодарный! Что тебе известно о том, что случилось, о том, что я вынесла? Что тебе известно?» Подлинные слова Елены пришли ему на память; ему пришли на память все слова от начала до конца разговора у маленького камина: слова нежности, предложение братства, все эти сентиментальные фразы. И он вспоминал и слезу, застлавшую у нее глаза, и перемену в лице, и дрожь, и подавленный прощанием голос, когда он положил ей букет роз на колени. Зачем же она согласилась прийти в дом? Зачем пожелала играть эту роль, вызывать эту сцену, затевать эту новою драму или комедию? Зачем?
Он достиг вершины лестницы среди безлюдной площади. Красота ночи неожиданно вдохнула в него смутный, но мучительный порыв к неизвестному благу; образ Донны Марии пронесся в его душе; его сердце забилось сильно, как под толчком желания; мелькнула мысль, что он держит руки Донны Марии в своих склоняет чело над ее сердцем и чувствует, как полная жалости она утешает его без слов. Эта потребность в сострадании, в приюте, в участии была как последняя опора души, не желавшей погибнуть. Он опустил голову и вошел в дом, не обернувшись больше, не взглянув на ночь.
В передней ожидал его Теренцио и проводил его до спальни, где был зажжен огонь. Спросил:
— Господин граф лягут сейчас же?
— Нет, Теренцио. Принеси мне чаю, — ответил господин, садясь к камину и протягивая руки к огню.
Он дрожал мелкой нервной дрожью. Произнес эти слова со странной мягкостью; назвал слугу по имени; сказал ему ты.
— Вам холодно, господин граф? — спросил Теренцио с любовной озабоченностью, ободренный благосклонностью господина.
И нагнулся к тагану раздуть огонь и прибавить дров. Это был старый слуга дома Сперелли; он много лет служил отцу Андреа; и его преданность юноше доходила до идолопоклонства. Ни одно человеческое создание не казалось ему красивее, благороднее, священнее. Он воистину принадлежал к той идеальной расе, которая поставляет слуг сентиментальным романам или романам приключений. Но, в отличие от романтических слуг, говорил редко, не давал советов, и тем только и занимался, что слушался.
— Вот так хорошо, — сказал Андреа, стараясь победить судорожную дрожь и придвигаясь к огню.
В этот черный час присутствие старика особенно трогало его. Эта расторопность была отчасти похожа на слабость, которая овладевает людьми перед самоубийством, в присутствии доброго человека. Никогда старик не вызывал, — как в этот час, мысли об отце, памяти о дорогом усопшем, сожаления о потере лучшего друга. Никогда, как в этот час, он не чувствовал потребности в родственном утешении, в голосе и в отцовской руке. Что сказал бы отец, если бы увидел сына раздавленным чудовищным бедствием? Чем бы заставил его воспрянуть? Какою силой?
Его мысль уносилась к покойному с глубочайшим сожалением. Но в нем не было даже тени подозрения, что отдаленная причина его бедствия коренилась в первых отцовских наставлениях. |