Двое сидели бок о бок на верхней ступеньке невысокого крыльца, ведущего к застекленным дверям. Ряд коек за дверьми не позволял ни войти с крыльца, ни выйти на него изнутри, так что говорившим никто не мешал. Во всем госпитале, наверное, не было лучшего места, чтобы уединиться. Это место открыл младший из них. Ему всегда везло. Он никогда не был ни жадиной, ни эгоистом, и все же даже в младших классах лучшая кровать в спальне всегда оказывалась его. Вытащи бумажку из шляпы – и на ней почти наверняка окажется его имя.
Ступеньки вели к плохо выложенной замшелой каменной балюстраде. За ней парк спускался к березовой роще. Газоны изрядно нуждались в стрижке, розовые кусты были запущены, а на клумбах росло больше травы, чем цветов. Далекие холмы были покрыты аккуратным геометрическим узором плантаций хмеля, напоминавшим огромный зеленый ковер. В воздухе витала осень, хотя листва пока еще не пожелтела.
Время от времени за лесом стучал колесами поезд, оставлявший за собой дымный след. Когда он проходил, тишина нарушалась только далеким слабым, но непрерывным рокотом – это били орудия за Ла-Маншем. Во Фландрии опять началось черт-те что. Об этом знали все в Стаффлз. Об этом знали все в Южной Англии.
Люди в синих больничных пижамах собирались небольшими группами на лужайке, сидели на скамейках или бесцельно слонялись по парку. Кто-то был на инвалидной коляске, кто-то – на костылях. Ко многим пришли посетители – этим было чем занять время. Где-то кто-то играл в крикет.
Перед этими двумя стоял низкий журнальный столик красного дерева, а на нем – чайный поднос. На одном блюдце еще остались крошки от лепешек, подававшихся к чаю. Прыгавшие по камням воробьи с надеждой косились на них.
Говорил в основном тот, что младше. Он говорил о грязи и холоде, о шрапнели и газовых атаках, о днях без отдыха и днях непрерывного ужаса, о неделях в одной и той же одежде, о вшах и ревматизме, о траншейной стопе и газовых гангренах. Он говорил о юных младших командирах вроде него самого, ведущих своих людей через ничейную землю на проволочные заграждения бошей, где вражеские пулеметы косили всех подряд. Он говорил об увечьях и смертях. Их число достигло таких размеров, какие казались немыслимыми в золотые довоенные времена.
Несколько раз за время чаепития он, забывшись; тянулся к подносу правым рукавом, заколотым булавками в том месте, где полагалось быть запястью. Он чертыхался и снова прятал руку. Он непрерывно курил, то и дело поднося ко рту пустой рукав. Время от времени он замолкал, но его левый глаз тут же начинал дергаться. А вслед за этим судорога охватывала все лицо, и оно кривилось и гримасничало. И тогда он плакал.
В такие минуты старший собеседник вежливо делал вид, что смотрит на толпившихся поодаль людей или на усеявших телефонные провода ласточек. Он говорил о старых временах – о крикете и регби, и о мальчиках, которых знал его собеседник и которые стали теперь мужчинами. Он не упоминал о той зловещей тени, которая уже легла на них, пока они ждали зова, вырвавшего их из обычной жизни и заставившего пройти через ту же мясорубку, через которую уже прошли их старшие братья. Война, представлявшаяся в 1914 году такой славной, превратилась в монстра. Он не упоминал о постоянно растущем списке погибших.
Он был средних лет, скорее даже пожилой. Его коренастая фигура и окладистая борода придавали ему заметное сходство с покойным королем Эдуардом VII, хотя Эдуард и не носил пенсне. Его борода изрядно поседела, а шляпа скрывала заметную лысину. Его звали Дэвид Джонс, и он был школьным наставником. Больше тридцати лет за глаза его звали Джинджер – Имбирный, – не из-за его темперамента или цвета волос, а из-за того, что в дни его молодости прозвище «Имбирный» так же подходило к фамилии Джонс, как «Дасти» – «Пыльный» – к Миллеру.
Захлебывающиеся всхлипы рядом с ним стихли. |