|
Еще у нее длинные пальцы; такими удобно играть на пианино, которое купили по случаю, и оно теперь стоит у нас в гостиной. Мама говорила, пианино придает дому шик, а бабуля как-то шепнула мне, что вся эта история с пианино выставляет ее дочь воображалой. Мама выросла всего в нескольких кварталах от того места, где мы теперь живем, как раз через улицу от пекарни «Хорошее настроение», там такое классное шоколадное печенье пекут! (По правде, бабуля сказала другое, вечно она так выражается: «Хелен могла б уже понять — из собачьего хвоста сито не сплетешь».)
Мама приставила ладонь к уху, так что Тру крикнула погромче:
— Бюшам!
Хелен и Тру. Две горошины в стручке, всегда говаривала бабуля, вы только гляньте на них.
Я не похожа на Тру. И на маму тоже не похожа. Глаза у меня не голубые, как у них. Они у меня зеленые, а брови так просто и не разглядишь, даром что густые. И Тру уже успела вымахать выше меня, хоть она и младшая сестра. Ноги у меня длинные, а вот ступни и ладошки маленькие совсем — это потому, что я родилась на месяц раньше срока. И веснушек у меня нет. Ни единой. Хотя пару раз я слышала, как про меня говорили: ах, какие милые ямочки и волосы на загляденье, пушистые, светлые. Из-за этих волос мама с Нелл каждое утро спорили, заплетая их в толстую косу, которая падает мне на спину. Нелл — еще одна сестра. Ну, наполовину. Папа Нелл — мамин первый муж; он умер, мама рассказывала, из-за того, что понюхал нашатырного спирта.
— Бюшам — французская фамилия, — ответила мама и поднесла к носу запястье, которое, я знала, пахло духами «Вечер в Париже», ее любимыми. — Французы говорят на языке любви.
А Тру ее не слушала. Она смотрела на соседский дом и раздумывала, правду ли про него рассказывают. Мы ведь сестры, родились всего через десять месяцев одна после другой, почти близняшки, так что умеем читать мысли друг друга, даже если не особо того хотим. В общем, я почти всегда знаю, о чем думает Тру.
— Кенфилд! — выкрикнула она.
— Кенфилды — англичане, — сказала мама. — Любят лицо держать. Это значит, стараются не показывать, что они чувствуют на самом деле.
Мама потянулась к корзине за новой простыней, и волосы у нее выбились из-под белой ленты. Меня всегда поражало, ну до чего ж они длинные. А когда на них падало солнце, так и отливали золотом, а без солнца рыжие. Я считала маму красавицей. Как, наверное, и мужчины в нашем квартале, потому что они всегда прятали пивные бутылки, стоило ей пройти мимо, а порой, если уже напились, протяжно так завывали, вылитые волки, но мама их не замечала.
Тру хихикнула.
— О’Мэлли.
Мама погрозила ей пальцем:
— Тру О’Мэлли, будешь прикидываться глупенькой, вряд ли чего добьешься в жизни.
Но уголки губ у нее чуточку приподнялись, чтобы нам стало ясно: мы лучше всех и вовсе не дурочки-из-переулочка и не «ирлашки», как дразнили нас дети из семей с итальянскими, польскими да немецкими корнями. А мы их обзывали «макаронниками» (громко говорят, но вкусно готовят), «полячишками» (соображают малость туговато) и «немчурой деревенской» (за толстые коленки), так что, думаю, тут мы с ними квиты.
Кто-то на другом конце квартала завопил: «Кто не спрятался — я не виноват!», а из проезжавшей мимо машины донесся голос Литтл Ричарда, горланившего «Тутти-Фрутти». Так уж заведено на Влит-стрит. Тут вечно кипит жизнь. Только не в жилах мертвой Джуни Пяцковски. А Сару Хейнеманн еще не успели убить, когда мама прицепила на простыню последнюю прищепку и сказала:
— Сестры О’Мэлли, подойдите-ка. Мне нужно сказать вам кое-что.
И конечно, я позволила Тру усесться поближе к маме на каменной скамье у клумбы с розовыми пионами, которые прямо из кожи вон лезли, — потому что два лета тому назад я кое-что пообещала своему папе. |