Изменить размер шрифта - +
Только тот, кто хранит в себе тайну, понимает мир. Единственным критиком был Гумилев, потому что сам был поэтом… Нигде так не пахнет по утрам хлеб, сдобренный дымом и хрустящим жаром очага, как в Багдади… Ну и что? Начать все сначала? В тридцать семь лет на смену фонтанной щедрости приходит чавкающее втягивание в самого себя; нет, сначала уже не получится, цейтнот… Травля – травлей, это принято в литературе, но кто же так истово желает моей смерти? Словно бы чей-то злой сглаз постоянно внушает: «уйди, уйди, уйди…» Какой будет ужас, подумал он, когда люди научатся направлять приказную волю злодея на души неугодных… Но ведь боли не будет… Я лишь почувствую жаркий удар, тупой и опрокидывающий, ничего рвущего, я даже ничего не успею осознать, – мир цвета сменит неприсутственная черно-белая конкретика.

Маяковский резко поднялся, громыхнул тростью о паркет:

– Зинуля, ноготки стричь вам нужно коротко, послушайте мужчину, который чтит красоту…

Не отрывая глаз от своих маленьких, молочных пальцев, Зина сказала:

– Владимир Владимирович, не обращайте на них внимания… Ведь если у них тутошнюю работу отобрать, они с голоду помрут… А вы гений, в любом месте проживете, с вами все считаются, оттого эти-то и бесятся… А вообще – странно: каждый из них, – она кивнула на дверь, – сам по себе добрый, а как все вместе соберутся… Ужас, – она резко подняла глаза на Маяковского. – Никто в мире так не понимает зависть, как женщина, Владимир Владимирович… Мужчины – большие, обидчивые дети, их постоянно утешать надо, правда?

Маяковский закурил, остановился возле двери и тихо, с болью сказал:

– Так утешьте.

Зина вздохнула:

– Фу, и вы о том же! А мне всегда казалось, что великий и в помыслах чист…

Выходя на улицу, Маяковский устало подумал: «Ужасно, когда за тебя говорят и думают не враги, а свои, – значит, тебе никто не верит».

 

…Вечером, вернувшись от Катаевых где много пили, Маяковский ощутил гнетущий, безглазый ужас; позвонил Диме: тот попросил достать лекарство от мигрени; «Я дам рецепт, купишь в Париже, ты ведь катаешь туда, когда хочешь»; мама уснула уже; Чагин был в Баку, он бы пришел или затащил к себе; Петр сказал, что занят, – на самом деле ждал перевыборов в РАППе, не хотел встречаться, знал, как, впрочем, и все, что Ермилов готовит новый залп; время клопов, воистину…

Отошел к окну; ночь была безлюдной; деревья, лишенные из-за поздних холодов почек на ветках-воплях, застыли в молчаливом ожидании…

«Жизнь моя, иль ты приснилась мне»… Снова вспомнил он пепельнокудрую голову Есенина; все свое приходит в срок; как я понимаю его сейчас… Никто не знает, что было бы, приласкай его кто возле «Англетера»…

Позвонил Яну.

– Влодек, у меня совещание и продлится оно до утра. Не сердись, я не смогу прийти.

– Слушай, пожалуйста, помоги баронессе Бартольд, она вахтерша у Таирова, несчастная женщина, ей не дают визу в Париж.

– Завтра поговорим.

– Хорошо. Непременно. Только ты сейчас запиши на календарике фамилию…

– Ладно.

– Ты не записал, Ян. Забудешь. А я хочу, чтобы ты помнил.

– Имя?

– Баронесса Бартольд из проходной Камерного, этого достаточно…

– Аристократка?

– Да. И это прекрасно!

Маяковский отошел к столу, достал из кармана потрепанный блокнот и быстро записал то, что жило в нем все эти дни:

Достав револьвер, он сел к окну: ждать, когда зыбкую высь апрельского неба прорвет первая звезда.

Быстрый переход