«Жаль девочку, – сказал тогда Маяковский, – пойдем куда-нибудь, где она сможет посмотреть, как я обыграю всех, кто решится стать против меня». – «Там шары плохие, – ответил Арагон, глядя на Маяковского длинными голубыми глазами, – вы проиграете, зачем, это же обидно! Проигрывать можно только раз в жизни».
Ум – это врожденное, талант – нарабатываемое, подумал Маяковский об Арагоне, стараясь передать тяжелому костяному шару свое острое нежелание видеть его в лузе; он верил, что и вещам можно диктовать волю, не только человеку; лишь людское множество неуправляемо и катит по тому пути, который загодя прочерчен таинственным геометром; фу, гадко, слабость, откуда это во мне?! А откуда в тебе решение уйти? Ты ведь не хочешь этого, но случилось что-то такое, что выше тебя, неподвластно твоей воле и, видимо, угодно не только тебе одному…
Вспомнил отчего-то, как учил играть на бильярде Лилю; такая тоненькая, а удар резкий, если человек талантлив – он во всем талантлив. Только Лиля чувствовала, как надо красить его рисунки в РОСТе, только она понимала кадр на съемочной площадке, лишь она понимает, что с ним…
Григорий Иванович перетоньшил, шар волчком завертелся на сукне, конечно, бить его трудно, но все же это шанс; если я положу «семерку», партия будет моей, загадал он. Загадывать на желаемое было его страстью.
«Семерку» он положил с клацем, убойно; легко взял и «пятнадцатого».
– По всему, будем играть последнего шара, – заметил Григорий Иванович.
– Я и его положу, – пообещал Маяковский.
Маркер покачал головой:
– Нет, Владим Владимыч, не положите. В вас мягкость появилась… Вы как словно с большого устатку, а это проигрышное дело. Либо уж надо стать ремесленником, вроде меня: вас стих кормит, меня – шар, упускать нельзя, оголодаю.
…Как-то Триоле показала ему огромный платан на Монмартре: «Здесь продавала жареные каштаны древняя старуха в рванье, вечно пьяная, с немытыми, седыми патлами; когда она умерла, в ее конуре нашли сто тысяч франков; каждая купюра была пронумерована карандашом; даже в цифрах было заметно, как менялся почерк несчастной, – она торговала пятьдесят три года… Зачем было их нумеровать?»
Но ведь когда меня втолкнули в бутырскую одиночку, подумал Маяковский, а за день перед этим «товарищ Иван» – хотя почему Иван, никакой не Иван, Николай Иванович, Бухарин, – судорожно оглаживая редкие рыжие волосы, горько, словно бы самому себе, говорил нам, что гребень революции спал, надо готовиться к худшему, следует научиться ждать, маневрировать, работать, стиснув зубы, тогда-то ведь было страшнее и хуже?! Тогда ты был молод, ответил он себе, и поэтому верил в то, что завтра обязано быть лучше, чем сегодня. Возраст убивает иллюзии, а может быть – и это еще горше, – надежду; иллюзия – это цирк, надежда – жизнь. Когда я сражался с Северяниным за титул короля поэтов, в этом было рыцарство игры.
Нынешнее сражение ведут поэтические бандиты, их не корона волнует, а государственные блага; Карфаген должен быть разрушен; все верно, все возвращается на круги своя.
…Теперь оба – и Маяковский, и Григорий Иванович – осторожно охотились за «девяткой», поскольку «двойка» не интересовала ни того, ни другого, – в «девятке» партия.
Ты положишь ее, сказал себе Маяковский, ощутив тепло, разливающееся по пальцам; они были ледяными с того дня, как он написал письмо и сунул его в карман пиджака, поняв, что отступление теперь невозможно, – игра с самим собою, недостойно; Арагон прав: проигрывать можно только один раз. |