|
От этой милой привычки он, кстати, не сумел избавиться и до сих пор. Короче, Фарафонов жил припеваючи: он был завсегдатаем Дома журналистов, Дома ученых и прочих мест ограниченного доступа, он был завзятым театралом, и билетеры Большого театра настолько привыкли к его посещениям, что перестали удивляться, когда он проходил мимо них с таким видом, будто он по меньшей мере племянник самого Шаляпина. Одно лишь обстоятельство огорчало Фарафонова: девушки не любили его. Он не был волокитой, о нет, он принимал как должное тот факт, что на любое его предложение любая девушка отвечала поспешным согласием, и пользовался своим, как он думал тогда, обаянием только в случае крайней нужды. Но всякий раз Фарафонова обескураживало то, что девушка, вчера охотно пошедшая ему навстречу, сегодня упорно его избегает, смотрит издали с неприязнью и рассказывает о нем гадости своим близким подругам. Особенно тягостны были интимные разговоры по телефону. Фарафонов никак не мог понять, отчего, говоря со своими девчушками по телефону, он, становится таким нудным, назойливым, отчего он при этом встречает суровый отпор. Удивительно, как близок он бывал иногда к решающему выводу… но время выводов для него еще не наступило.
Юрий Андреевич умолк, с жадностью отпил половину бокала и, не глядя на меня, закурил. Я смотрел на него с состраданием.
12
— Это мелочь, конечно, — продолжал Юрий Андреевич, спрятав от меня свое лицо за густыми клубами дыма, — но приходится говорить и о мелочах. Дело в том, что пять лет спустя, когда дар Фарафонова был им вполне осознан, он заставил себя позабыть свой предыдущий опыт и пустился в одну затяжную лирическую авантюру, которая продолжалась два года и закончилась, скажем прямо, трагически. Я не стану пока вдаваться в подробности: вероятно, суть дела довольно ясна. Ограничусь анкетными сведениями: в настоящее время Фарафонов — бездетный вдовец, в каковом состоянии он намерен дожить до конца своих дней. Но вернемся к тем блаженным языческим временам, когда юный Фарафонов огорчался и торжествовал, не подозревая, что в нем заключено неясное и грозное явление природы. Понимание наступило внезапно: на одном из спектаклей (не хочу говорить, на каком, театральная Москва целый год потом об этом судачила) спесивый М***, которого Фарафонов недолюбливал, вдруг разрушил налаженную мизансцену, побледнел и умолк, а потом решительным шагом подошел к рампе и, глядя в зал, отчетливо произнес: «А шли бы вы, ребятки, домой. Мне аж смотреть на вас противно». Зал молчал, полагая, что так оно, видно, и надо, только старые театралы взволнованно зашептались, а виновник происшествия, потрясенный, сидел в третьем ряду и дрожал мелкой дрожью. Фарафонов был, в сущности, добрый малый, никому он не желал причинять зло: видимо, злополучная мышца сократилась непроизвольно. Тем не менее импульс, посланный им, был настолько силен, что и сам Фарафонов, и несчастный М*** оказались практически парализованными. Позвоночник Фарафонова был как будто пронизан молнией, и от судороги пальцы на руках его скрючились и окостенели. Очевидно, М*** испытывал такие же ощущения. Он стоял как вкопанный, остолбенело глядя в зал, и когда, наконец, двое статистов подбежали к нему и схватили под руки, собираясь утащить за кулисы, их, наверно, тоже прилично тряхнуло, но они, преодолев страх, мужественно со своим делом справились. Ноги М*** волочились по полу, не сгибаясь, руки были скрещены на груди, лицо неподвижно. Публика заволновалась. «Занавес! — закричали с балкона. — Занавес!» Но занавеса в этом театре не было по причинам эстетического характера, и актеры стали покидать площадку, а в это время сообразительный механик запустил мотор, и минут, наверно, десять пустая сцена медленно вращалась, демонстрируя публике весь набор декораций. Зал притих, колеса театральной машины уныло поскрипывали, а Фарафонов корчился в своем кресле, безуспешно пытаясь справиться с параличом. |