Изменить размер шрифта - +

Не отвлеченно-созерцательная, а воплощенно-действенная христианская Троица — Отец, Сын и Матерь Божия. В католическом культе Мадонны и в православном почитании Богородицы — уклон всего христианства — от религии Сына к религии Матери.

На страшном суде Мать ходатайствует перед Сыном за осужденных; но и Дух, который ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными, не есть ли то же вечное материнство? Первое явление вечной женственности — Матерь Божия в христианстве; последнее в Апокалипсисе — Жена, облеченная в солнце, — откровение Духа Святого, плоти святой, Церкви как Царства, Богочеловека в богочеловечестве. Лик Отца открылся в мире Божием, дочеловеческом; лик Сына — в Богочеловеке; лик Духа откроется в богочеловечестве — в последнем соединении слова с плотью мира, Сына с Отцом. Но тут уже кончается второй Завет и начинается третий. Ибо если не две, а три ипостаси, то и не два, а три Завета. В христианстве же самом это опять-таки — еще не откровение, а чаяние, не заря, а зарница, не тело, а тень.

Как относится к Небесной Деве-Матери земное девство, земное материнство, или, другими словами, как относится к подлинно-христианской, безбрачной святости подлинно Христова святость брака: будут двое плоть едина — в этом вопросе для христианства все — загадка, все — недоумение, все — противоречие без разрешения.

«Меня в ту пору, как пришла я к батюшке-то в первый раз, все замуж сватали, — рассказывает старица Акулина. — Прихожу это я к батюшке, а он и говорит:

— Что, матушка, лучше: рожь или пшеница?

— Как можно, — говорю, — за белый-то хлеб скорее хватишься.

— То-то, то-то, матушка. Ну, а что лучше: земной или Вечный?

— Вечный, батюшка, лучше, — говорю».

Это значит: небесный брак со Христом, девство, лучше земного брака. Акулина и осталась в девушках, предпочла пшеницу ржи, лучшее худшему. Но ведь лучше и хуже есть мера относительная, человеческая; в Боге же нет ничего относительного, есть только абсолютное. Или таинство брака вовсе не таинство, или оно есть утверждение абсолютной святости брака. И вот, однако, девство, безбрачие — другая столь же абсолютная и противоположная святыня. Как могут быть две святыни, которые взаимно исключаются? Можно сравнивать белый хлеб с черным, но нельзя делать то белый — черным, то черный — белым. И не то удивительно, что Серафим не разрешает, а то, что даже не замечает этого противоречия.

Если спросить его в упор, он, разумеется, скажет, что брак свят — и замолчит. Но не то, что он скажет, а то, о чем умолчит, и будет именно то, что делает его святым. Это умолчание — как бы заповедная канавка, ограждающая киновию дивеевских девушек, как бы наклонившиеся ветви елок и сосен, которые завалили тропу в Серафимову пýстыньку. Тут что то есть, о чем нельзя говорить. Одно говорится, но не делается; другое делается, но не говорится; и это последнее — самое подлинное, святая святых всей христианской святости.

Один юноша спросил Серафима, благословит ли он его на поступление в монастырь. Старец сказал:

— На это принуждение от Господа нет. Останься в мире, женись…

Юноша возвратился домой, но еще сильнее воспламенился к иночеству и через полтора года поступил в Саровскую пустынь.

Серафим сказал: «женись», — но сказал так, что у юноши пропала охота жениться. Сказал: иди вправо, — а поманил влево. И это тайное мановение сильнее, чем явное принуждение. То, что сделал Серафим, делает и все христианство: говорит о святости брака и молча манит к девству. Брак не запрещен, но перестал быть пленительным, соблазняющим; а для свободы человеческой отсутствие соблазна сильнее запрета. Христианство принимает брак, но лишь концом уст, чтобы не проглотить, а выплюнуть.

Быстрый переход