Изменить размер шрифта - +
Пока я вез его в Лондон с похорон, у нас случился еще более странный — для меня — разговор про мою племянницу и ее бойфренда. Они довольно долго встречались, потом временно разошлись, и К. закрутила с другим. Брату и его жене этот новенький сразу же не понравился, и моя невестка, как следует, целых десять минут ему «выговаривала». Как она ему выговаривала, я не стал спрашивать. Вместо этого я спросил: «Но ты же одобряешь Р.?»
   «Одобряю я Р. или нет — абсолютно неважно», — ответил брат.
   «Конечно же важно. К., возможно, хотела бы, чтобы ты его одобрял».
   «Напротив, возможно, она хотела бы, чтобы я его не одобрял».
   «Но в любом случае нельзя сказать, что для нее неважно, одобряешь ты его или нет».
   Он задумался на секунду. «Ты прав».
   Из этого разговора, пожалуй, видно, что он старший брат.
   
   Моя мама не высказывалась относительно музыки, которую она хочет на свои похороны. Я выбрал первую часть фортепианной сонаты Моцарта ми-бемоль мажор, KV 282 — одной из тех пьес, что долго и величаво сворачиваются и разворачиваются, оставаясь торжественными даже в оживленных фрагментах. Казалось, она длится минут пятнадцать вместо заявленных на обложке семи, и я даже начал подозревать, что заиграла еще одна моцартовская вещь или крематорский CD-проигрыватель перескочил на начало. За год до этого я выступал в передаче «Диски необитаемого острова», где из Моцарта выбрал Реквием. После передачи мама позвонила и поставила мне на вид, что я назвал себя агностиком. Она сказала, что так же называл себя папа — в то время как она была атеисткой. Звучало это так, будто агностицизм был размытой либеральной позицией, в отличие от истинной, как невидимая рука рынка, реальности атеизма. «И что это за разговоры о смерти, кстати?» — продолжила она. Я объяснил, что мне не нравится сама идея. «Ты прямо как твой отец, — ответила она. — Может, дело в возрасте. Доживешь до моих лет, так волноваться уже не будешь. Лучшее в жизни я уже повидала. И вспомни Средние века — тогда продолжительность жизни была действительно низкой. А теперь мы живем семьдесят, восемьдесят, девяносто лет… Люди верят в религию только из-за страха смерти». Это было типичное для моей мамы заявление: четкое, пристрастное, явно нетерпимое к возражениям. Ее семейное главенство и уверенность в вопросах мироздания удобно все проясняли, когда я был ребенком, ограничивали в юности и нестерпимо утомляли в моей взрослой жизни.
   После ее кремации я забрал диск Моцарта у «органиста», который, я вдруг подумал, теперь получает полное жалованье за то, что ставит запись с компакт-диска. С отцом прощались за пять лет до этого в другом крематории, где настоящий органист честно отрабатывал свой гонорар Бахом. Отец бы «этого хотел»? Думаю, он был бы не против; он был мягким человеком либеральных взглядов, не слишком интересовавшимся музыкой. В этом вопросе, как и в большинстве случаев, он — не без многочисленных тихо-ироничных ремарок — положился на мнение своей жены. Его гардероб, дом, в котором они жили, их машина — все решения были ее. В пору непримиримой юности я осуждал его как слабака. Позже я считал его конформистом. Еще позже — человеком автономным в своих взглядах, но не желающим разводить споры.
   Первый раз, когда я попал в церковь со своей семьей — на свадьбу родственника, — я был поражен, когда папа рухнул на колени перед скамьей, закрыв ладонью глаза и лоб. Это-то откуда, спросил я себя, перед тем как вполсилы сымитировать жестами благочестие, незаметно скрестив пальцы.
   Это был один из тех моментов, когда вы удивляетесь родителям — не потому, что узнали о них что-то новое, но поскольку открыли для себя новую территорию собственного невежества.
Быстрый переход