Он никому не подал руки. Поднялся в первый этаж, где донья Хулия в этот закатный час всегда сидела в качалке. Старушка там и сидела, совсем утонув в кресле. Маленькая, как карлица, неотрывно смотрела на спектакль закатного солнца, плавающего у горизонта в красноватом ворохе облаков. Женщины и прислуга, окружавшие его мать, отошли в сторону. Он наклонился, поцеловал пергаментные щеки доньи Хулии и нежно погладил ее волосы.
— Любишь закаты, правда, старушка?
Она кивнула, улыбнувшись ему одними глазами, глубоко запавшими, но вполне живыми, и маленькая скрюченная лапка коснулась его щеки. Узнала она его? Донье Альтаграсии Хулии Молине было девяносто шесть, и ее память, наверное, стала похожа на мыльную пену, в которой растворялись воспоминания. Но инстинкт подсказывал ей, что этот мужчина, который аккуратно, каждый вечер, приходил навестить ее, был человеком, которого она любила. Она всегда была очень доброй, эта незаконнорожденная дочь гаитянских эмигрантов из Сан-Кристобаля, чьи черты лица унаследовали он и его братья, чего, несмотря на всю его к ней любовь, он никогда не переставал стыдиться. Хотя порою, на ипподроме, в Кантри-клубе или в театре «Бельас Артес», глядя, как представители всех самых аристократических доминиканских семейств почтительно его приветствовали, думал злорадно: «Вылизывают языками пол перед потомком рабов». Разве была виновата Высокородная Матрона в том, что в ее жилах бежала негритянская кровь? Донья Хулия всю жизнь жила для мужа, добродушного пьянчуги и бабника, дона Хосе Трухильо Вальдеса, и для своих детей, забывая себя и всегда и во всем отводя себе последнее место. Эта маленькая женщина всегда изумляла его — никогда не просила ни денег, ни нарядов, ни путешествий. Никогда ничего. Все это он дал ей сам — навязал. С ее прирожденной скромностью донья Хулия наверняка и по сей день продолжала бы жить в убогом домишке в Сан-Кристобале, где родился и провел свое детство Генералиссимус, а то и в жалкой тростниковой хижине без окон, в каких жили ее предки — гаитянцы, умиравшие голодной смертью. Единственное в жизни, чего просила у него донья Хулия, это сжалиться над Петаном, Негром, Пипи и Анибалом, его тупыми и вороватыми братьями, каждый раз, когда им случалось что-нибудь натворить, или над Анхелитой, Рамфисом и Радомесом, которые с малых лет искали у бабушки заступничества от отцовского гнева. И — ради доньи Хулии — Трухильо прощал их. Знала ли она, что сотни улиц, парков и школ в Доминиканской Республике названы именем Хулии Молины, вдовы Трухильо? Не смотря на лесть и почести, свалившиеся на нее, она оставалась все той же скромной, незаметной женщиной, которую Трухильо помнил по своим детским годам.
Иногда он оставался и сидел с нею, рассказывал ей, что произошло за день, хотя она и не могла ничего этого понять. Сегодня же он ограничился несколькими ласковыми фразами и вернулся на проспект Максиме Гомеса, хотелось поскорее вдохнуть воздух моря.
Он вышел на широкую Авениду — сборище офицеров и гражданских вновь расступилось перед ним — и сразу пошел. Впереди, в восьми кварталах, виднелось море, зажженное золотом и пурпуром заката. Снова накатила волна удовлетворения. Он шел по правой стороне, придворные шествовали сзади, рассыпавшись веером по тротуару и мостовой. На это время движение на Максиме Гомеса и Авениде перекрывали, и хотя Джонни Аббес вновь установил наблюдение на прилегающих улицах, по его приказу он сделал его почти незаметным, потому что толпившиеся раньше на углах полицейские и calies вызывали у Генералиссимуса клаустрофобию. Никто не выходил за барьер из адъютантов, шагавших в метре от Хозяина. Все ждали, когда он подаст знак, что можно приблизиться. Он прошел полквартала, вдыхая воздух садов, и обернулся, отыскал плешивую голову Модесто Диаса и подал ему знак. Произошла короткая заминка, потому что жирный сенатор Чиринос, шедший рядом с Модесто Диасом, решил, что избранник — он, и поспешил к Генералиссимусу. |