.. Семену Матвеичу вздумалось затеять бумажную фабрику. В мануфактурном деле г. Ратч не смыслил ничего, и Семен Матвеич знал, что ничего не смыслит; но зато мой вотчим был "исполнитель" (любимое тогдашнее слово), "Аракчеев!" Семен Матвеич именно так и называл его "мой Аракчеев!" "Сего мне достаточно,уверял Семен Матвеич,- при усердии направление я сам дам". Среди многочисленных хлопот по фабрике, по имению, по заведению канцелярии, канцелярских порядков, новых званий и должностей Семен Матвеич успел, однако, обратить и на меня внимaние. Меня позвали однажды вечером в гостиную и заставили играть на фортепиано: Семен Матвеич музыку любил еще меньше, чем покойник, однако одобрил и поблагодарил меня, а на другой день я была приглашена к обеденному столу. После обеда Семен Матвеич довольно долго со мной разговаривал, расспрашивал меня, смеялся иным моим ответам, хотя, помнится, ничего в них не было забавного, и так странно на меня досматривал... Мне неловко становилось. Не любила я его глаз; не любила их откровенного выраженья, их светлого взора... Мне всегда казалось, что самая эта откровенность скрывала что-то нехорошее, что под этим светлым блеском темно там у него на душе. "Вы у меня лект-рисой не будете,- объявил мне наконец Семен Матвеич, как-то гадливо охорашиваясь и одергиваясь,- я, слава богу, еще не ослеп и читать могу сам, но кофей мне из ваших ручек покажется вкуснее, и вашу игру на фортепиано я буду слушать с удовольствием". После этого дня я уже постоянно ходила обедать в гос
подский дом и оставалась в гостиной иногда до вечера. Попала и я, так же как мой вотчим, в милость; не на радость была мне она. Семен Матвеич, я должна в этом признаться, оказывал мне некоторое уважение; но в этом человеке, я это чувствовала, было что-то такое, что отталкивало, что пугало меня. И это "что-то" высказывалось не словами, а в глазах его, в этих нехороших глазах, да еще в его хохоте. Он никогда не говорил со мною о моем отце, о своем брате, и мне казалось, что он избегал этого разговора не потому, что не желал возбуждать во мне честолюбивых мыслей или притязании, а по другой причине, в которую я тогда не умела вдуматься, но которая заставляла меня недоумевать и краснеть... К святкам приехал его сын Михаил Семеныч.
Ах, я чувствую, я не могу продолжать так же, как начала;
слишком горестны эти воспоминания. Особенно теперь мне невозможно спокойно рассказывать... И к чему скрываться? Я полюбила Мишеля, и он меня полюбил.
Как это случилось, я тоже рассказывать не стану. Знаю, что с самого того вечера, когда он вошел в гостиную (я сидела за фортепиано и играла сонату Вебера), когда он вошел, красивый и стройный, в бархатном тулупчике и валенках, как был, прямо с мороза, и, встряхнув заиндевевшею собольею шапкой, прежде чем поздоровался с отцом, быстро глянул на меня и удивился,знаю я, что с того вечера я уже не могла забыть его, не могла забыть его молодое доброе лицо. Он заговорил... и голос его так и прильнул к моему сердцу... Мужественный и тихий голос, и в каждом звуке такая честная, честная душа! Семен Матвеич обрадовался приезду сына, обнял его, но тотчас же спросил:
"На две недели? а? В отпуск? а?" - и услал меня. Я долго сидела у себя под окном и глядела на огни, забегавшие в комнатах господского дома. Я следила за ними, я прислушивалась к новым незнакомым голосам, меня занимала эта оживленная тревога, и что-то новое, незнакомое, светлое тоже перебзгало по моей Душе...
На другой же день пред обедом я имела первый разговор с ним. Он зашел к моему вотчиму по поручению Семена Матвеича и застал меня в нашей маленькой гостиной. Я хотела было уйти, он удержал меня. Он был очень жив и развязен во всех движениях и речах; но высокомерия или дерзости, столичного презрительного тона в нем и следа не было, и ничего военного, гвардейского... Напротив, в самой непринужденности его обращения было что-то ласковое, почти стыдливое, точно он вас просил извинить его. |