Станислав, больше в шутку, конечно, гордился своим польско-литовским происхождением от боковой линии то ли Потоцких, то ли Вишневецких, что было хорошо известно в управлении и служило поводом к дружеским подначкам.
– Мальчики, проходите в комнату. А я… Десять минут еще, и все готово. Ты бы, Стасик, чуть пораньше предупредил, что ли! Еле успела… Лев, организуй там тарелки, рюмки фужеры и прочие причиндалы. Стасика не эксплуатируй, у него ручка болит, у бедненького!
Ждать пришлось не десять минут, а все полчаса – надо же женщине дать время и переодеться! Пролетели они незаметно: друзьям было о чем поговорить, а бывало и о чем помолчать, что есть самый верный признак настоящей дружбы.
В конце этого получаса Гуров пристально поглядел на «друга и соратника», хитро улыбнулся и спросил:
– Пан Крячко, скажите мне, как оперативник оперативнику: вы рисовать умеете? Что вы говорите… Я тоже. А как ты вообще относишься к живописи?
* * *
Николай Иванович Воробьев плотно задернул тяжелые шторы на двух окошках длинной, похожей на пенал комнаты, которую он громко называл своей «студией». Комнату эту он снимал в коммуналке на Маросейке вот уже более пяти лет. Конечно, назвать ее настоящей художественной студией язык не поворачивался: ни света толком нет, ни простора, кухня черт-те где – через длиннющий коридор, а мало ли зачем живописцу может вдруг понадобится вода? Отопление дохленькое, вот сейчас и морозов настоящих еще не было, а руки уже мерзнут! А как живописцу работать, как творить, если у него мерзнут руки?!
Зато близко от дома, он пешком за пятнадцать минут доходит, и плата по нынешним временам символическая. А так… Николай Иванович горестно покачал крупной головой с остриженными «в кружок» густыми седыми волосами. «Студия»… Ясное дело – не то что у Ромки Мурзлина или там Доржанского, инородцев этих, космополитов, прости, господи! Им-то все на блюдечке с голубой каемочкой: и заказы как из рога изобилия, и выставки персональные. Его же, Воробьева (с самим собой чего лукавить да скромничать – единственного настоящего русского художника Москвы, а то и всей России) затирают, перекрывают кислород!
Николай Иванович включил электричество: он не любил писать при естественном освещении, считая эту нелюбовь особенностью своей творческой манеры. Да и какое, к шуту, может быть естественное от двух окошек в конце декабря? Все было готово к работе: кисти, краски, мастихин, шпатели… Но какое же из трех полотен, над которыми он трудится сейчас, выбрать? Конечно, не «Гладиолусы в хрустальной вазе». Холодный натюрморт, к тому же заказной… Этому, Набокову. Чучмеку. Успеется. Не настолько он нуждается в деньгах. Сейчас уже совсем не нуждается. И не «Сгоревший храм». Просто не то настроение.
Настроение было желчным, горьким. Жалкий вид «студии» снова и снова возвращал его к тысячу раз передуманным мыслям о завистниках, халтурщиках, бездарных конъюнктурных мазилах, расплодившихся на трупе русской национальной живописи подобно отвратительным гробовым червям и вконец изгадивших, уронивших в грязь звание Художника. Они-то?! Это он, Воробьев – Художник!
Настоящий творец любое движение души, любой эмоциональный настрой – все пускает в дело. Кстати, и сам при этом освобождается от сердечной тяжести. Значит, что же? Значит, поработаем над «Самками с потомством»…
Николай Иванович повернул лицевой стороной к себе небольшой – метр на полтора – холст, тщательно подрегулировал, подправил свет, падающий от двух мощных, со специальными рассеивателями ламп. Затем шага на два отошел от недописанной картины и, склонив голову чуть набок, стал внимательно вглядываться в свою работу – что же у него уже получилось?
…На холсте был детально прописанный кусок речного или, может быть, морского берега, пляж. |