Рамбальд не слушал его: все время у него просился на язык один вопрос, и вот проходка с Агилуль-фом кончалась, а вопрос этот еще не был задан.
— Рыцарь Агилульф, — перебил он.
— Чего тебе? — спросил Агилульф, орудуя то одним, то другим топором.
Молодой человек не знал, как начать, не мог выдумать предлога, чтоб исподволь подойти к единственному волновавшему его душу предмету. Поэтому он, покраснев, спросил:
— Вы знакомы с Брадамантой?
При этом имени Гурдулу, который подходил к ним, прижимая к груди одну из своих смешанных вязанок, вдруг подскочил. В воздухе замелькали сучья, зеленые папоротники, можжевеловые ягоды, листья бирючины.
В руках у Агилульфа был необычайной остроты топор. Он взмахнул им, разбежался и ударил по дубовому стволу. Лезвие прошло сквозь него из конца в конец, начисто срубив дерево, которое, однако, осталось стоять на пне, до того точен был удар.
— Что случилось, рыцарь Агилульф?! — вскричал Рамбальд. — Что это на вас нашло?
Агилульф, скрестив руки, внимательно осматривал круглый ствол.
— Видишь? — сказал он молодому человеку. — Совершенно точный удар, без малейшего отклонения. Посмотри, какой гладкий срез.
VI
Писать повесть, за которую я взялась, гораздо труднее, чем я думала. Теперь пришел черед изобразить самое большое сумасбродство рода человеческого — любовную страсть, от чего до сих пор меня удерживали мое монашество, затворничество и природная стыдливость. Не могу сказать, что я не слыхала даже разговоров о ней: напротив того, в монастыре, чтобы оберечь нас от искушений, иногда начинают о них беседовать — разумеется, в тех узких рамках, в каких мы способны говорить об этом предмете, имея о нем столь смутное представление; это бывает всякий раз, когда одна из бедных монахинь по неопытности оказывается беременной или, похищенная каким-нибудь знатным насильником, которому неведом страх Божий, потом возвращается и рассказывает, что над ней учинили. Так что о любви, как и о войне, я изложу попросту все, что мне удастся вообразить: искусство писать повести в том и состоит, чтобы из немногого понятого нами в жизни извлечь все остальное. Но когда, закончив страницу, снова начинаешь жить, то замечаешь, что знала ты всего ничего.
А Брадаманта — разве она знала больше? Чем дольше вела она жизнь воительницы-амазонки, тем глубже неудовлетворенность закрадывалась ей в душу. Она избрала для себя жизнь рыцаря из любви ко всему строгому, точному, неукоснительно согласному с нравственным законом и требующему — в том, что касалось владения оружием и верховой езды, — крайней отточенности движений. И что же она видела вокруг? Потных мужиков, которые воевали небрежно, как придется, а едва освободившись от службы, садились за выпивку или же слонялись за ней по пятам, гадая, кого из них она решит взять к себе в шатер нынешним вечером. Ведь всем известно: рыцарство — великое дело, но рыцари — долдоны, привыкшие, правда, совершать подвиги, но без толку, как Бог на душу положит, кое-как исхитряясь не нарушить правил, ибо присягали их соблюдать; а правила эти, черт их дери, благодаря своей непреложности избавляли воинов от излишнего труда напрягать мозги. Война — это бойня либо тягомотина, и мало в ней такого, в чем нужно разобраться до тонкостей.
В сущности, Брадаманта была такая же, как они: быть может, все эти бредни о строгости и неукоснительности она вбила себе в голову, чтобы обуздать истинную свою природу. Например, во всем франкском войске не было другой такой неряхи, как она. Взять хотя бы ее шатер: большего бедлама, чем там, не найти было в лагере. Между тем как бедняги мужчины худо-бедно справлялись даже с теми делами, что принято считать женскими: со стиркой, штопкой, подметанием полов, уборкой ненужных вещей, — Брадаманта, воспитанная как принцесса и избалованная, ни к чему не прикасалась, и, если б не старые прачки и судомойки, которые всегда вертятся вокруг войска (все до единой воровки), ее шатер был бы хуже свинюшника. |