Рыщет по всему замку, наконец находит его в какой-то конуре, обессиленного, спящего мертвым сном.
— На коня, живее! — Но приходится самому взгромоздить его в седло.
Солнце, восходя все выше, четко прорисовывает фигуры двух конных на фоне желтой листвы леса: оруженосец приторочен как две переметные сумы, рыцарь сидит прямо, чуть покачиваясь, как тонкая тень тополя.
Прискиллу окружили сбежавшиеся фрейлины и служанки.
— Как это было, госпожа, как это было?
— О, необыкновенно! Вот что значит… мужчина…
— Ну говорите же, расскажите, как было?
— Мужчина… Ночь… Непрекращающееся блаженство…
— Но что он делал? Что делал?
— Что можно сказать? Прекрасно… Великолепно…
— Трудно собраться с мыслями… Столько всего… Лучше вы расскажите, как с этим оруженосцем.
— А-а… Ровно ничего, право, не знаю, может быть, ты?.. Или нет, ты! Я что-то не помню…
— Как так? Вас было хорошо слышно, милые мои!
— Да что про него, беднягу! Я не помню…
— И я не помню, может быть, ты?
— Я? Да что вы!
— Госпожа, расскажите про него, про рыцаря! Как вам Агилульф?
— О, Агилульф!
IX
Я, пишущая эту книгу по едва читаемым хартиям древней летописи, только теперь опомнилась и заметила, что заполнены страницы и страницы — а я нахожусь лишь в начале повести; только теперь пойдет собственно ее действие, то есть полное приключений странствие Агилульфа и его оруженосца за доказательствами, подтверждающими невинность Софронии; оно будет переплетаться со скитаниями преследуемой преследовательницы Брадаманты, влюбленного Рамбальда и Турризмунда, отыскивающего рыцарей святого Грааля. Но, вместо того чтобы проворно бежать у меня между пальцами, эта нить теряет натяжение и путается, а у меня мутится в глазах, как подумаю, сколько мне предстоит нанести на бумагу маршрутов и препон, погонь и обманов, поединков и турниров. Вот до чего изменило меня это послушанье монастырского писца и вечная епитимья, требующая отыскивать слова и доискиваться до сути вещей: то, что люди считают (и я прежде считала) наивысшим удовольствием — само сплетение приключений, в котором и состоит рыцарский роман, — теперь представляется мне ненужной подливкой, напрасной раскраской, самой неблагодарной частью моего урока.
Мне хочется рассказывать бегом, рассказывать наспех, разрисовать каждую страницу так, чтобы поединков и сражений на ней хватило на целую поэму, но едва я останавливаюсь перечесть написанное, как замечаю, что перо не оставило следа и листы белы, как прежде.
Чтобы повествовать, как мне бы хотелось, эта белая бумага должна бы ощетиниться красноватыми утесами, рассыпаться густым песком с камешками, порасти мохнатым можжевельником. А посреди всего, где извивается едва проторенная тропка, я проведу Агилульфа; он сидит в седле прямо, с пикой наперевес. И не только скалистой местностью должна бы стать эта страница, но и сплющившимся над скалами небосводом, таким низким, что остается место только для каркающего полета ворон. Мне бы исхитриться и нанести пером штрихи, только очень легкие, потому что по лугу следует протянуть след лани, невидимой в траве, а через вересковую пустошь направить зайца, который выскакивает на открытое место, останавливается, принюхивается, шевеля короткими усами, и тут же исчезает.
Все движется на гладкой странице, но движения не видно, ничего не меняется на ее поверхности, как на заскорузлой поверхности мира все движется и ничто в сути своей не меняется, потому что есть лишь пласт одной и той же материи, вроде листа, на котором я пишу; пласт этот стягивается и собирается в сгустки разной формы и плотности, разных оттенков цвета, но его можно представить себе и расправленным на ровной глади, вместе со всеми остальными сгустками — пернатыми, в шерсти или в шишках, вроде панциря черепахи, и притом что иногда какая-нибудь шерстистость, пернатость или шишковатость как бы двигается, — или это только изменение соотношений различных свойств, распределенных в однородной материи, без существенных перемещений. |