Подавшись телом вперёд, Кирилл хотел возразить, но, удержавшись, благоразумно промолчал, только костяшки его пальцев, намертво вцепившиеся в толстые доски стола, побелели.
— Вот и молчи, — резанув сына взглядом, Савелий Макарович с нескрываемым удовольствием посмотрел на его стиснутые руки, и пушистая рамка вишнёвых губ вновь выгнулась презрительной подковой. — Ты — мой единственный сын. И не для того я тебя столько лет растил, чтобы видеть, как ты по своей дури всю жизнь станешь коровам хвосты крутить. Любка, она что, — она баба, и её такое бабье дело, чтоб таким дуракам, как ты, мозги на сторону сворачивать. Чего с неё взять-то? Гладкая да со всех сторон заметная — и ладно. А что мозги у неё куриные, так бабе не мозгами жить, на что они ей, мозги-то? А ты — другое дело, ты — мужик, а значит, разумение должен соблюдать, то есть свою выгоду понимать. Вот оно как.
Видя, что сын опустил голову и глубоко задумался, Савелий Макарович дрогнул правой бровью и заговорил мягче.
— Дурашка ты ещё, Кирюха, дурашка! Что бы ты делал, как бы не я? Голова, она на то мужику Богом дадена, чтобы мысли в ней нужные жили, а не ветер по коридорам свистел да фортками наотмашь лупил. Ты подумай сам, на что она тебе, Любка-то? Ну что, похороводишься ты с ней год-другой, обженишься, настрогаешь детишек полон дом. А дальше-то что? Что дальше-то, я тебя спрашиваю?
Кряжин наклонил высокую запотевшую бутыль с мутным пойлом, налил гранёный стакан доверху и, заткнув горлышко самодельной пробкой, завёрнутой в тряпку, начал нарезать солёный огурец широкими щедрыми кольцами.
— Вон, время-то, оно на месте не стоит, вся жизнь — она теперича только в городе и есть, а у нас что, мимо нас она идёт. Молодой ты ещё, Кирюха, многого не понимаешь. Тебе в город нужно, пропадёшь ты здесь ни за понюшку табаку, как пить дать, пропадёшь. На что тебе Любка? Любка отсель ни в жисть не вылезет, приваренная она к нашей деревне накрепко, Любка-голубка. Ты бы умом-то своим пораскинул, да не за Любку, а за Марью бы цеплялся. А что? — Увидев, как Кирюха упрямо, совсем как он сам, сжал губы в узкую полосу, Савелий грубо прикрикнул: — Ты на меня волком-то не зыркай! Я тебе дело говорю, а ты слушай! У Марьи в городе родня есть, так что, если с умом подойти, дело может и выгореть. Конечно, Любке она твоей не чета, да с лица воду не пить. В случае чего — ты зажмурься, и вся недолга.
Кряжин раскатисто захохотал, отворил печную заслонку вишнёвых губ и, дёргая кадыком, глухо уронил вонючую муть вовнутрь. Перекрестившись на икону, он положил кружок огурца на язык, сладко чмокнул и довольно оскалился.
— Людишки в городах живут, новую жизнь строят, всякие там ГЭСы Братские открывают, до космоса и то уж добрались, а здесь время мимо нас проходит, у нас весь прогресс в одну кукурузу с патефоном и уложился. Да ты не робей, — расценив молчание сына как согласие, подмигнул Кряжин, — Марья — девка справная, да и ты ей по сердцу: вижу, как она на тебя смотрит, не слепой! Свадьбу справим, в город поедешь, а уж дальше — сам.
— Да что мне город! — набравшись храбрости, Кирилл поднял на отца свои тёмно-карие материнские глаза. — По сердцу мне Любаня, и без неё не будет мне жизни ни здесь, ни в городе, нигде! Ты или убей меня, или благослови, а об Марье лучше не говори, чужая она мне. Твоё слово всегда было для меня законом, но сейчас, не обессудь, по-твоему не будет.
— Что ты сказал, сопля?!! — вмиг побагровев, Савелий Макарович опустил на столешницу свой увесистый квадратный кулак. — Значит, благословить, говоришь?
Полыхнув звериным огнём безумных глаз, Савелий поднялся во весь свой почти двухметровый рост и, отшвырнув ногой тяжёлый дубовый стул, на котором сидел, сделал несколько неровных шагов к печке. |