То, что я в себе называл «оправданием обывателя» и «смирением», – это было признанием непосредственной очевидности, то есть жизнью, противопоставленной интеллекту.
Медного всадника и Евгения можно понимать как спор между горделивой формой и смиренной материей, за счет которой эта форма создается.
Отвлеченная мысль уходит, а частности остаются в отчаянии и страданиях оттого, что их не взяли с собой. Почему же и вправду их не взяли? Почему отвлеченная мысль никогда не берет с собой всего и непременно оставляет малых, обойденных, обиженных? Не та ли самая обида, какую испытывают в творчестве природы миллионы брошенных и не имеющих возможности прорасти всяких семян? Не есть ли и адская борьба за существование последствие такого творчества?
А когда поезд начинает двигаться вперед, мы видим из окна, как близкие предметы уходят назад и только очень далекие, как звезды, остаются наравне с нами: все близкое, только близкое от нас отрывается!
Что же нам остается делать в утешение близких: не мыслить, не ездить, не двигаться? А мысль есть непременно движение…
Когда я читаю о рыцаре печального образа, как он с копьем наперевес мчится, я всегда вхожу в положение мельницы: ведь это случайность, каприз автора пустить ее в ход как раз в то время, когда мчался на нее Дон-Кихот. Если бы дело происходило в безветренный день, то ведь очень возможно, что рыцарь поломал бы ей крылья и лишил бы на некоторое время население возможности обмолоть свое зерно.
Я живо вхожу в положение мирной беззащитной мельницы, и всей душой в эту минуту ненавижу я рыцаря, наделенного всеми хорошими качествами, и только смешного, но не страшного.
А он страшен…
…Мы теперь хорошо научились (и спасибо учителям) не делать заключений о целом по частному случаю. Встречаясь с какой-нибудь гадостью, мы обходим ее, как навоз, предоставляя времени обратить его в полезное удобрение, и говорим: «Это надо пережить!»
…«А вообще…» – и делается вывод.
Нет, будьте осторожны, подождите делать вывод, помните, что, сделав вывод, вы с чем-то кончаете, что вывод в отношении нашего внимания к чему-то, нашего ожидания от чего-то, нашей веры, надежды, любви есть то же, что смерть.
В живой творческой жизни по пути к бессмертию нет никаких «вообще», и даже у мертвых появляется лицо, и так мертвецы воскресают.
Сделав вывод, человек кончает с вниманием к частному; как творческое существо он прекращает себя и делается орудием. Но дерево жизни производит все новые и новые слои древесины, и в этом прогресс.
Нужно победить войну, и это должно совершиться, как в древе жизни: образуется новый слой древесины.
Запись во время войны. Три дня осторожно разбирали кирпичи разрушенного дома над бомбоубежищем. Тут где-то в толпе таился и Евгений, тот самый неумирающий Евгений, которого Пушкин изобразил в «Медном всаднике». Три дня, проезжая этим местом, я отрывался от руля, озираясь на страшное место: десятки людей, осторожно работая, разбирали кирпичи над похороненными людьми… «Ужо тебе!» – повторяли мы про себя, как Евгений в «Медном всаднике». И тут же искали виновника, кому хотелось бы бросить эти слова. Мы не были так просты, чтобы все отнести к Гитлеру. Нет, дело было не в Гитлере, а в идее чьей-то, падающей на людей гораздо ужаснее, чем фугасные бомбы… Ужасная идея рождалась не как рождается на земле вся жизнь – в муках, а выходила из спокойного вычисления Среднего посредством арифметической пропорции: среднего несуществующего, которое должно существовать.
В этом должном, выведенном арифметически, и состояла ужасная идея, собравшая над городом самолеты, нагруженные фугасными и зажигательными бомбами.
А Евгений, который стучал кулаком по фанерному забору и грозил кому-то: «Ужо тебе», – это была живая личность человека, пропущенная при арифметическом вычислении должного. |