|
С Дираком не надо было бороться. Его мысль следовало обеспокоить тем, что ее не беспокоило. И Бор нашел для этого ключ иносказаний.
…Так, отдыхая в покорной немоте дираковского дружелюбия, сосредоточенность Бора продолжала трудиться «в области метафизики». А Дирак не улавливал причины боровского бесконечного варьирования одних и тех же мотивов. Как-то он сказал Бору с улыбкой, что мама-англичанка учила его правилу: «Сперва все обдумай, а потом уж говори». Нет, он не был столь невежлив, чтобы сказать это по поводу их тогдашних — так нравившихся ему — бесед. Это сказалось в шутку по поводу страсти Бора к многократным переделкам научных текстов. (И сказалось позже, потому что в то время Бор статей не писал.) Но все равно Дирак еще не знал того, что давно усвоили на Блегдамсвей ветераны, и лучше других — полгода назад уехавший Крамерс.
«Мой метод работы, — записал голландец фантастическое признание Бора, — мой метод работы заключается в том, что я стараюсь высказать то, чего я, в сущности, высказать еще не могу, ибо просто не понимаю этого!»
И о чем бы в часы дневных прогулок с Дираком ни произносился долгий — иногда длиною в десять миль — непредсказуемый монолог, мысль Бора при этом втайне пробиралась по темной лестнице на институтскую мансарду, где в изнурительных диалогах с другим юнцом назревал неминуемый взрыв…
Глава четвертая. ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ
Ничто так не связывает ищущих, как безысходность спора. Хочется непрерывного поединка. Часа друг без друга прожить нельзя. Но и вместе быть уже невозможно…
В Копенгагене длилась зима, успевшая незаметно превратить год тысяча девятьсот двадцать шестой в двадцать седьмой. Прошли рождественские каникулы — начался новый семестр. И в середине февраля настал наконец критический день.
Бесшумно падал снег. Взрыв был не громче. (На мансарде не вылетели стекла.) Вечером, поднимаясь наверх, Бор вдруг приостановился — на большее не решается почтительно смиренное воображение, — приостановился посреди лестничной тишины и повернул обратно. Гейзенберг, уже слушавший за своею дверью его шаги, не сразу сообразил, что они начали удаляться. Случившееся дошло до него, когда шаги совсем замерли в колодезной глубине безлюдного за поздним часом здания. И тогда его охватила тревога этого внезапного освобождения.
Он бросился памятью назад — в их сегодняшнее говорение после семинара… Была черная доска в опустевшей аудитории. Белый виток спирали на доске — путь электрона в туманной камере. И рядом — перечеркнутые белыми крестами формулы. И сильные пальцы Бора, крошащие палочку мела. И в голосе нота подавленной нервозности: «Это снова не ответ, пора согласиться, что мы не понимаем чего-то главного!» И отчужденный взгляд в сторону. Вспомнилось и собственное ощущение капелек пота на лбу — от бессильного и тоже подавленного раздражения. И безулыбчивость их нечаянного столкновения в дверях, когда оба, выходя, с вежливостью невпопад уступали друг другу дорогу…
За окном мансарды в черной белизне вечернего снегопада исчез Феллед-парк. Оказалось, что в наступившем освобождении не было свободы. Не умея согласовать случившееся с бесконечной терпеливостью Бора, Гейзенберг коротко успокоил себя: «Ничего, погода лыжная — в Норвегии все разрешится».
Утром он увидел Бора в вязаной шапочке и толстом свитере. У ворот стояло такси. Бор уезжал в Норвегию один. Недавнее приглашение отправиться туда вдвоем и выходить на лыжах примиряющее понимание отменялось! И что всего менее походило на Бора — отменялось единовластно, без обсуждения.
Гейзенберг (историку): Ему захотелось побыть и подумать в одиночестве. И я полагаю, он был прав…
Впервые бог знает с какого времени дни Бора проходили без диалогов и монологов. |