|
А Бору пришлось этот выбор делать. И он его сделал — в свой час.
Глава третья. ПО ОБЕ СТОРОНЫ ОКЕАНА
В зимнем Карлсберге, пожалуй, только один человек встречал невеселый Новый год — тысяча девятьсот тридцать девятый — в состоянии веселой взбудораженности: восемнадцатилетний Эрик — первокурсник Политехнического института, будущий химик. Со дня на день его ожидало отплытие в Соединенные Штаты на борту шведско-американского лайнера. После Ханса пришел его черед сопровождать отца в многомесячном путешествии. Отец собирался поработать в Институте высших исследований в Принстоне, где уже навсегда; обосновался. Альберт Эйнштейн.
Предотъездной взбудораженности Эрика отец не разделял. Он думал О превратностях времени. Минувшей осенью 38-го года, в дни мюнхенского соглашения о передаче Германии чешских Судет, он, как и многие из тех, кого называли тогда «людьми доброй воли», опрометчиво поверил было, что англо-французская политика умиротворения Гитлера рассеет угрозу войны… Он поверил в это, к удивлению молодого итальянца Вика, работавшего в октябре — ноябре на Блегдамсвей. Рассказ Вика о позиции Бора поразил и другого, еще более молодого, итальянца Бруно Понтекорво, заехавшего той осенью в Копенгаген. Оба, несмотря на молодость, знали уже экспериментально то, что Бор постигал еще теоретически: необузданность притязаний фашизма… Однако, как и в 33-м году, приступ боровской доверчивости был недолгим. И оставил после себя удесятеренную тревогу, когда стало ясно, что умиротворение обернулось поощрением нацизма. Через сорок дней после Мюнхена настала в Германии ноябрьская «Хрустальная ночь» — Варфоломеевская для всех, кого гитлеризм в угоду своим политическим целям крестил безграмотно-расистской кличкой — «неарийцы». И потянулась новая череда беженцев из Центральной Европы, ибо вслед за Судетами оккупационная ночь начала наползать на всю Чехословакию…
За новогодним столом печально вспоминалась последняя встреча копенгагенцев в конце октября 38-го. Такой малочисленной была она, что уже не заслуживала имени ни конференции, ни семинара. И семейности не ощущалось. Три иностранные знаменитости — Блеккет, фон Лауэ, Ферми — прежде бывали здесь редко. Из ветеранов приехал один Гейзенберг. Из молодых — никто. Дороги земли перегородила тревога. Неуверенность поселилась в душах. Тянуло к разговорам не столько о физике, сколько о политических злоключениях дня.
Даже Гейзенберг был настроен скверно. В нем боролись несовместимости: вера в благо «национального возрождения» и отвращение к расизму, вера в благо «прусской дисциплины» и любовь к научному свободомыслию. Заслуживший от нацистов кличку «белого еврея», он, однако, прослыть антифашистом в их глазах не хотел. Природа наделила его естественной человечностью, но социальное проявление ее грозило в новой Германии гибельными последствиями. А для самоотречения и борьбы он не годился. Он был истинным героем в научном познании, но душевная его отвага кончалась там, где понимание хода жизни начинало требовать отважного поведения. И он уже конструировал историко-психологическое оправдание своего послушного бытия:
…он останется в Германия — не с Гитлером, а с родиной; он будет разумно послушным без старательности — только в границах, обеспечивающих безопасность; он сохранит себя для тех времен, когда после поражения гитлеризма Германии понадобятся носители лучших традиций ее культуры;
…и потом — он не может покинуть молодых физиков, доверившихся его попечению…
Так будет отвечать он летом 39-го года Дину Джорджу Пеграму в Нью-Йорке, отвергая предложенную ему профессуру в Колумбийском университете.
А в октябре 38-го, в дни последней семейной встречи на Блегдамсвей, это оправдание еще не было сконструировано вполне. |