|
— А где ефрейтор Томме?
— Он после дежурства спит. Заступит в ночную смену.
— Ладно. Убери девчонку в камеру! В ту самую! И позови сюда Томме. Немедленно!
— Слушаюсь, господин оберштурмфюрер.
Когда Томме вошел в кабинет Лингардта, тот разговаривал по телефону, и по отрывочным фразам ефрейтор понял, что речь идет о нем и о заключенной Сагайдак.
Окончив разговор, Лингардт откинулся в кресле и пристальным взглядом смерил неподвижно вытянувшегося перед ним немца.
— Ну, рассказывай, как же это случилось, что ты вывел из камеры к отправке в рейх важную подследственную преступницу. Как тебе пришло в голову такое?
— Это недоразумение, господин оберштурмфюрер. Я не понял…
— Ты не понял?! — закричал Лингардт. — Сообразительный парень, как рекомендовал тебя твой оберст, — и ты не понял! Ты присутствовал на допросах Сагайдак и видел, что она непримиримый враг рейха! Ты не понял, что таких, как она, надо расстреливать, а не вывозить в фатерланд?!
— Простите меня, господин оберштурмфюрер, я ошибся, я допустил оплошность…
— Это не ошибка и не оплошность! Я не верю этому. Просто ты пожалел эту девчонку, нашего врага! Ты не сумел быть настоящим немцем здесь — поучишься этому на фронте. Сегодня же на фронт! Вон отсюда!
XX
Она знала, что в тюрьме есть такая камера, много слышала о тех, кто сидели в ней, отрезанные от мира, обреченные на смерть. Раньше как-то не приходило в голову, что она сама может оказаться в камере смертников. Кто она? Опасный для оккупантов руководитель подполья? Командир партизанского отряда, пойманный наконец после долгой охоты за ним? Или какой-нибудь важный преступник?.. «Я мало сделала для борьбы против фашистов, для подполья, для партизан, — думала Нина. — Надо было работать гораздо больше и активней… Что пользы от меня теперь в этих глухих, молчаливых стенах, где не с кем слова сказать?»
Она обвела глазами пустую комнату, и взгляд ее остановился на поцарапанной стене. Приглядевшись, она прочитала:
«Здесь сидел Шаренок И. Г. в ожидании смерти. 21.II—1943 г.».
«Шаренок… Кто же он такой?» Фамилия казалась знакомой, и сидел этот человек здесь, видимо, совсем недавно.
Нина присмотрелась к другой надписи. Наверно, давняя, ее трудно разобрать:
«Сижу, жду смерти. Люди, боритесь против фашистов! Назар Насенник».
«Какой-то Насенник работал на станции, — вспоминает Нина. — Но, как его звали, не помню».
Надписи на стенах. Много их… И все их сделали люди, боровшиеся за Родину, за Советскую власть, за нашу правду, против фашистских извергов.
На что она может надеяться? Ведь в январе 1942 года оккупанты повесили в центре города десять детей. Почему же не могут расстрелять ее одну, шестнадцатилетнюю?
И какое им дело до того, что на дворе весна, что она, Нина, собственно, только начинает жить, начинает по-настоящему воспринимать и сознавать красоту жизни…
Нет, нет, не надо об этом думать. Теперь нужно только одно: выстоять до конца. Спокойно и достойно. Как любимые герои ее книг — люди, боровшиеся за Советскую власть, как отец, как его друзья — бойцы революции и гражданской войны… Как часто рассказывал о них отец маленькой Нине, как часто ласково звал ее дочкой партизана…
Трудно, оказывается, быть на их месте. Милый, милый папа…
Нина сидела на топчане, уставившись в пол, и думала. Потом ходила по камере из угла в угол долго и упорно, будто искала ту щель, через которую можно выскользнуть отсюда, оказаться на воле. |