Впервые я услышал эти слова лет тридцать назад от моего друга. С тех пор безуспешно пытался найти источник, откуда заимствована эта цитата. Прошлым летом был в Нью-Йорке, жил там в Гринич-Виллидже на Бликер-стрит. Сидел в квартире и писал, слышал при этом гудки полицейских автомобилей, похожие на собачий вой, сирены машин «скорой помощи», их пронзительные электронные вопли, но я писал без остановки, словно эта не затихающая даже ночью жизнь поддерживала меня на плаву, мне казалось, я парю в воздухе. Изредка приходилось отрываться от стола, чтобы снова почувствовать почву под ногами. Я подходил к окну, широкому, во всю стену, и смотрел на площадку, на которой студенты Нью-Йоркского университета играли в теннис, бегали, занимались гимнастикой. Был день спортивных упражнений инвалидов. Среда. Двое глухонемых занимались карате — китаянка, маленькая, мускулистая, но не жилистая, а кругленькая, мягкая, и мужчина средних лет, но уже седой, доцент, должно быть. Они общались с помощью азбуки глухонемых, и больше всего жестикулировала их тренерша, она давала им команды, показывала, как держать руки, как выкидывать их вперед, то и дело она вмешивалась, показывала движения и поясняла — то быстро, четко работала пальцами, то стучала кулаком по ладони, то ее сжатые в кулаки ладони описывали круги. Мужчина довольно неумело повторял за ней различные приемы. А ее движения, резкие, точно выверенные, словно рождались из мелких, каких-то птичьих жестов рук. Это была беззвучная песня, песня жестов. Я, не отрываясь от окна, протянул руку к книжной полке, на ней стояли книги, забытые прежним жильцом или оставленные нарочно, чтобы не тащить в багаже домой. Не глядя, снял книгу. «Рассеянный взгляд» Рейнгарда Леттау. Открыл и сразу наткнулся на такие строчки: «Так, он снисходительно простил мне военный порядок, царивший у меня на кухне, приведя цитату из Вергилия, слова о том, что вещи тоже плачут. У вещей есть право на свое место, такое место, где им хорошо». Он — это Герберт Маркузе, Леттау беседовал с ним. Вот как я узнал, кому принадлежат слова, которые тридцать лет тому назад я впервые услышал от моего друга.
— Разве нельзя было просто спросить друга, чьи это слова?
— Нельзя.
— Почему?
— Потому что его застрелили. Здесь в Берлине, двадцать восемь лет назад. В июне.
— Господи, почти за два года до моего рождения, — сказала она. И вдруг обхватила мою голову и погладила, как гладят маленьких детей, чтобы утешить, и мягко обняла за шею, привлекла ближе, поцеловала в висок. Руку с сигаретой отвела в сторону, чтобы дым не попал мне в глаза, но воздух здесь, в баре, все равно не воздух, а сплошной дым, голубоватый и густой. — И ты думаешь, та шкатулка теперь плачет?
— Нет, такой сентиментальный образ у меня не возник.
— А по-моему, быть сентиментальным — это хорошо, чувствуешь deep inside. Я вот и поплакать люблю, в кино или от какой-нибудь истории, и вообще. Но это типично для твоего поколения — вы не понимаете сентиментальных людей. В сущности, вы боитесь чувствовать во всю силу. И ты не исключение. Рассуждаешь о хаосе, а у самого все чувства контролируются разумом и все переживается аккуратненько, по порядку. А если вашему брату вдруг привалит счастье, вот тут и оказывается, потом, что весь мир летит в тартарары. Но не раньше. И то обычно вам для этого нужно, чтобы кто-то умер. Или бросил вас.
Барменша в красной юбчонке опять вынырнула, на сей раз с миской:
— Чили кон карне.
— Я не заказывал.
— Какая разница? А что, не хотите? Я подумала, вам не повредит, — а сама все тычет мне в руки миску. — Двенадцать марок.
— Ровно столько вы мне должны.
— Ладно. — Вытащила из-за пояса ложку завернутую в бумажную салфетку. |