Как он, Ингомар, убил медведя, настоящее страшилище, и шкура этого, значит, медведя висит теперь над его кроватью. Как он, Ингомар, убил с десяток оленей, а Партения расшила и украсила шкуры — «одежке этой и сносу нет». Как он, Ингомар, убил с десяток «краснокожих», а его самого чуть было не скальпировали. Все это излагалось с простодушием, сугубо извинительным в варваре, хотя грек, кривя губы, и объявил бы это «враньем». И, вспомнив истомленную Партению, я впервые подумал, что ей, пожалуй, следовало бы выйти за старика грека. Тогда бы она по крайней мере хорошо одевалась. Тогда бы она не расхаживала в шерстяном платье, хранящем ароматы всех обедов за минувший год. Тогда бы ей не пришлось прислуживать непричесанной за столом. Тогда бы двое детей не цеплялись грязными ручонками за ее подол, изо дня в день низводя ее все ниже и ниже. Наверное, столь бессердечные и непристойные мысли внушил мне пирог, так что я поднялся и сообщил Ингомару о своем намерении лечь спать. В сопровождении грозного варвара и пылающей сальной свечки я поднялся на второй этаж в отведенную мне комнату. Это был единственный отдельный номер на всю гостиницу, сообщил он мне, и предназначался для супружеских пар, но так как им еще ни разу никто не воспользовался, то он и был пока меблирован лишь наполовину. И действительно, одна стена была обита сукном, а другая зияла щелями. По комнате гулял ветер, неизменно обрушивающийся на Уингдэм каждую ночь. Оконная рама была явно мала для вмещавшего ее проема и отчаянно стучала. Все в этом помещении наводило уныние и тоску. Перед тем как распрощаться со мной на ночь, Ингомар притащил пресловутую медвежью шкуру и, бросив ее на мрачный одр, возвышавшийся в углу, высказал предположение, что уж теперь-то я не замерзну, а засим пожелал мне спокойного сна. Я разделся, причем свечу задуло в самой середине этой церемонии, забрался под шкуру и попытался уснуть.
Но это мне не удалось. Я слышал, как ветер разгуливал по горному склону, как он раскачивал ветви меланхолических сосен, а затем врывался в дом и стучал во все двери. Иногда сквозняки разметывали мои волосы по подушке, нашептывая что-то невнятное. Смолистые бревенчатые стены, казалось, вот-вот пустят ростки, и даже под шкуру забиралась промозглая сырость. Я чувствовал себя, как Робинзон Крузо, когда он устраивался на ветках своего дерева и втаскивал за собой лестницу, или как младенец из детской песенки. После получасового бодрствования я уже горько сожалел, что остался ночевать в Уингдэме; через три четверти часа я раскаялся в том, что лег спать, а проворочавшись еще пятнадцать минут, встал и оделся. Я помнил, что в большой комнате топился камин. Может быть, он и теперь еще топится? Я открыл дверь и ощупью пробрался по коридору, где слышался храп германцев и свист ночного ветра. Не то спустившись, не то свалившись с лестницы, я наконец добрался до большой комнаты и увидел, что огонь в камине еще горит. Я пододвинул к нему стул, помешал головни носком башмака и, когда они вспыхнули ярче, с удивлением обнаружил, что рядом сидит Партения, покачивая на руках младенца весьма блеклого вида.
Я спросил, почему она полуночничает.
По средам она всегда дожидается прибытия почтовой кареты, а тогда будит мужа и устраивает пассажиров.
А она не устает?
Немножко. Но Эбнер (варвара, оказывается, крестили Эбнером) обещал будущей весной нанять ей прислугу, если дела пойдут хорошо.
Много ли у них постояльцев?
Столуется у них человек сорок, да еще приезжие; этих они пускают столько, сколько по силам обслужить ей и мужу. Но у него-то и кроме того хватает работы.
Какой же?
Ну, он дрова рубит и присматривает за фургонами торговцев.
Давно ли она замужем?
Десятый год. Двое у нее умерло: девочка и мальчик. А трое ничего, живут. Сам он из Иллинойса. А она из Бостона. Училась там. (В «Бостонской высшей женской школе» — геометрия, алгебра, немножко латыни и греческого. |