Она отцепляла каждое хрустящее от мороза платье и. резко согнув его в талии, перекидывала через руку. Это была стройная женщина с множеством косичек доходящих ей до пояса. На манеже, усевшись за белый концертный «Бехштейн», где уместились бы две таких, как она. и играя для своих рыкающих друзей, она была похожа на ребенка, но вблизи ее лицо – хотя и без единой морщины – было древним, как гранит, с грубоватыми чертами и выражением внутреннего самосозерцания, присущими гогеновским женщинам, лицом мягким, матовым и очень смуглым.
«Щелк!» – ее тонкая музыкальная рука на платьях изо льда.
Ведущая в переулок дверца открылась. Появилась Лиззи в жакете из меха, напоминающего собачий, жесткой, явно не по сезону соломенной шляпке и с подносом, накрытым белой тканью, не способной удержать и скрыть великолепный аромат свежих блинов. Обед. Лиззи пинком закрыла дверцу и быстро просеменила по лязгающей пожарной лестнице к двери наверху, вошла в нее и оставила открытой настежь.
Из-за двери сиплый голос тянул в застоявшемся воздухе довольно мелодичную, но грубоватую песню:
– «Всего лишь птица… в золоченой клетке…»
Дверь с грохотом захлопнулась.
Уолсер отвел глаза и нырнул в туннель, ведущий к манежу.
Какое дешевое, удобное, экспрессионистское изобретение этот усыпанный опилками круг, эта чудесная буква «О»! Круглый, как глаз, с застывшим вихрем посередине; но стоит его слегка потереть, как волшебную лампу Аладдина, и цирковой манеж мгновенно превратится в метафору змеи, заглатывающей свой собственный хвост, в колесо, описывающее полный круг, в колесо, начало которого совпадает с концом, в колесо фортуны, в гончарный круг, на котором формируется наше тело, в колесо жизни, которое всех нас разрушает «О» – чудо! «О» – горе!
Общеизвестная, но не утрачивающая своей многогранности романтика этого образа не переставала вызывать у Уолсера восторженный трепет.
Волшебный круг был занят учеными обезьянами мсье Ламарка. Дюжина шимпанзе, по шесть каждого пола, все в матросках, сидели парами за маленькими деревянными партами; перед каждым лежала грифельная доска, у каждого в кожистой лапе был зажат грифель. Одна обезьяна в чинном черном костюме, с косо болтающейся на груди цепочкой для часов и в залихватски напяленной фуражке стояла у доски, вооруженная указкой. Ученики выглядели притихшими и сосредоточенными, в отличие от молодой женщины в грязном ситцевом халате, которая сидела на плюшевом барьере манежа и лениво опиливала себе заусенцы. Она зевала и не обращала на обезьян никакого внимания. Шимпанзе были предоставлены сами себе; дрессировщица исполняла роль сторожа, а мсье Ламарк, немощный алкоголик, оставил их репетировать самостоятельно.
Уолсер не понимал смысла схемы, нарисованной мелом на доске, обезьяны же с увлечением перерисовывали ее на свои дощечки. Прямые проборы на их лоснящихся головах белели, как медовые соты. Профессор проделал несколько движений левой рукой и ткнул указкой в правый нижний угол схемы; самка с задней парты с готовностью подняла руку. Когда Профессор указал на нее, она сделала несколько жестов, напомнивших Уолсеру движения рук балийских танцоров. Профессор задумался, кивнул и пририсовал к схеме какую-то закорючку. Аккуратные блестящие головы разом склонились над партами, и воздух над манежем огласился отчаянным скрипом дюжины грифелей, напоминающим звук стаи устраивающихся на ночлег скворцов.
Уолсер улыбнулся под своей маской из белил; какие же они смешные, эти мохнатые студенты! И все-таки их таинственная наука возбудила его любопытство. Он еще раз всмотрелся в схему, но так ничего и не понял. Хотя… неужели? Неужели возможно, чтобы… на доске было что-то написано? Если незаметно пробраться к царской ложе, можно будет рассмотреть получше… Крадучись, Уолсер принялся переползать через ряды скамеек, как вдруг носок одного из огромных клоунских башмаков, в которых он еще не научился толком ходить, задел пустую водочную бутылку, оставленную кем-то у ступеньки. |