Ведь он-то знает, что эти истребляемые люди сутками не разгибались, безжалостно изнуряли свои умы и физические силы, чтобы воплотить в реальность его грандиозные замыслы и превратить нашу страну в державу.
Мама говорила нарочито официальным, газетным языком, хотя и такое, чего в газетах публиковать не могли. В ином стиле о нем высказываться было не принято. Заметив усталость на моем лице, мама объясняла:
— В письме я выразила все другими словами. Такими, что он поверит каждому из них! Вам читать я не стану: пусть он прочтет первым. Это — для его глаз, для его мудрости…
Я не обиделась: то, что предназначалось для его глаз, естественно, не могло предназначаться для наших ушей.
— Ну а свое письмо, Надюша, ты нам с Таней уже доверила. И ты знаешь, что я подсказала тебе всего лишь пять слов: «Лучшему другу детей — Иосифу Виссарионовичу…» Все остальное — твой собственный голос… И он услышит его. Теперь уж я совершенно уверена, что услышит.
С той минуты Надя переменилась. Чем безысходней положение человека, тем доверчивей цепляется он даже за призрак надежды. А тут не было призрачности: мужчина, которого дети Учителя называют учителем, взялся передать письма!..
К Наде вернулась способность думать о ком-то, кроме своих родителей. О чем-то, кроме их и ее несчастья.
— Твоя мама простила?
— Кого?
— Твоего отца.
— Почему ты… говоришь об этом?
— Фотографии его и там… и там… и повсюду.
Мама не тронула ни одной отцовской фотографии. Надеялась на его возвращение?.. Если б отец смог вернуться, он бы не смог уйти. Тезка моей куклы («Ах, эта чертова кукла!» — мысленно восклицала я по поводу ненавистной японской пришелицы с русскими именем), безусловно, околдовала отца навсегда: иначе бы он к мукам, обрушенным на нас историей в смысле глобальном, не добавил бы муку, исходившую от истории «личной». Глобальное значительней личного, но сколько «личных историй» доконали, свели людей на тот свет!.. Примерно так, хотя другими, конечно, словами, разъясняла я себе ситуацию.
Мама же, я чувствовала, стремилась от трагедии «частной» отвлечь себя общей трагедией. Но «частная» прорывалась иногда окаменелой отрешенностью, задумчивостью, лишенной дум, сосредоточенной лишь на непостижимости одного факта.
Для иных людей источником радости становятся чужие мучения. Источником, как говорится, неиссякаемым, потому что неиссякаемы беды людские. И во дворе у нас поползли слухи об «измене» отца.
Вспомнив чеховский рассказ и перефразировав одну его строчку, мама сказала:
— Пусть говорят, что изменил мне, — лишь бы не говорили, что он изменил Отечеству.
Но наступил день, когда мама примчалась домой раньше положенного срока и прямо с порога голосом, которого я не узнала, выкрикнула:
— Надя… где твое письмо?
Подумав, что ей угрожает «особый» детский дом, Надя спряталась за кухонный шкаф. И так прижалась к его обшарпанной стенке, точно хотела вдавить ее внутрь и самой проникнуть туда.
— Не бойся… не о тебе речь… Арестовали Володю! Володю арестовали… Арестовали Володю… Арестовали Володю!
— Не может быть, — машинально проговорила я… Хотя мысль об опасности, подкарауливавшей отца, не расставалась со мной. «Пусть бы он десять лет назад ушел от нас! Пусть бы ни разу не позвонил с тех пор. Пусть бы он забыл, как меня зовут! — схватившись за что-то попавшееся мне в коридоре, то ли за стул, то ли за стол, беззвучно бормотала я. — Пусть бы было все, что угодно… пусть бы было…»
— Я виновата! — голосом, который я продолжала не узнавать, выкрикнула мама. |