И в ту среду, и во все последующие разы, когда мне являлся Иоганн Вольфганг Гете, он был одет в темно-синий фрак с золотыми пуговицами, от которого здорово припахивало чем-то затхлым: то ли гробом, то ли нафталином — не разберешь, на ногах у него были короткие панталоны, белые чулки и дамские лакированные туфли с невероятно большими подагрическими шишками с внутренней стороны стоп. Лицо у него было необыкновенное: сливовые глаза источали доброжелательность и тоску, из ушей росли волосы, а нос был предлинный, примерно в полторы нормальных величины, и оттого создавалось впечатление, будто он не совсем человек или человек, принадлежащий к какой-то четвертой расе. Я знал, что мой великий немец лет на семь старше Моцарта, но выглядел он благообразным, крепким еще стариком, подтянутым и отлично знающим себе цену.
Беседовали мы с Гете бог весть на каком языке, вроде бы по-русски и вроде бы по-немецки, но при этом досконально понимали друг друга, не оставляя места иносказаниям и темнотам. Почему-то мне с первых же слов стало понятно, что Гете постоянно путешествует во времени и в пространстве, что он в курсе многих наших событий и обстоятельств, что ему куда больше нравится посещать прошлое, нежели будущее, считая от даты его кончины, что он ко всему потерял интерес и томится своей звездой.
Итак, в тот памятный вторник я весь день провалялся в своей постели, мусоля «Мариенбадскую элегию», которую Иоганн Вольфганг Гете написал уже будучи стариком, — немудрено, что в среду он мне явился.
Бдение первое
Ну-с, отворил я окно, и Гете, на одно мгновение расщепившись на квадратики, как на атомы, перешагнул через подоконник, будто через порог. Первым делом он приятным движением оправил на себе фрак, затем осмотрелся по сторонам и уселся в мягкое кресло с овальным сальным пятном на спинке.
— Что это вы читаете? — спросил мой великий немец и указал на книгу, которую я все еще держал в руке, заложив указательным пальцем незаконченную страницу.
— Да вас, собственно, и читаю, — ответил я. — Если точнее, «Мариенбадскую элегию», если честно — в двадцатый раз. Вот читаю, читаю и все никак не могу понять: зачем вы ее, собственно, написали?
— Ответить на этот вопрос несложно. Я сочинил мою «Мариенбадскую элегию» для того, чтобы возможно полно отобразить чувства зрелого человека, носителя субстанции любви, который покорен вечной юностью мира. Вообще же художник работает для того, чтобы передать непосвященным свое чувство жизни во всех ее проявлениях — от глубоко интимных переживаний до социально-экономических катастроф. Таким образом, поэта делает живое ощущение действительности и способность выразить это ощущение. Следовательно, чем дотошнее и полнее художник изобразит действительность, тем более он велик.
— Боюсь, что в этом случае, — сказал я, — не было бы существенной разницы между изящной словесностью и «комнатой смеха», где так любит дурачиться наше простонародье. То есть, по-вашему, выходит, что литература работает исходя из принципа зеркального отражения, только немного вкривь и немного вкось, сообразно степени живости ощущения, но тогда, по мне, грош цена всемирной литературе, потому что квалифицированному читателю подавай не внешность вещей, а суть!
— Странный вы человек… — снисходительно сказал Гете. — Да ведь искусство существует не потому, что оно кому-нибудь нужно, а потому, что оно существует. Вот возьмите два кофейника: один покрытый копотью, а другой начищенный заботливыми руками. В закоптелом кофейнике вы не увидите ничего, кроме вещи, необходимой в хозяйстве, а в начищенном — все, что ни пожелаете, от собственного носа до небесных светил. Так вот литература существует по той же причине, по какой существуют начищенные кофейники. |