Изменить размер шрифта - +
«Маша, ты уже брилась?» – крикнул при мне один уголовник, возившийся с самобрейкой. И Маша громко ответил: «Вчера брилась, сегодня не буду». Зато впадая в истерику – и внешне беспричинную, не от вина, не от оскорбления, а на «пустом месте», – Маша выл и бушевал, дрался руками, ногами и зубами, и усмирялся лишь связанный. Машу любили в бараке, даже в драках его не избивали, а лишь валили и связывали простынями. И держали спеленутым, пока он не затихал и не просил воли. Не только близкие дружки, но и просто соседи с охотой угощали Машу – он был сластена – шоколадом и конфетами, если удавалось уворовать в пищевой каптерке или честно купить в лавочке.

– Отвратительно! – сказал Козырев. – Ненавижу мир мрази и плутовства. Не выйти ли нам погулять по зоне?

Мы гуляли до полуночи меж бараков, выбрались на бережок Угольного ручья, посидели в кустах, прислушиваясь к мирному бормотанью воды, быстро бегущей по склону Шмидтихи. Козырев показал на маленький домик повыше того места, где мы сидели, в нем одном не были освещены окна:

– Что там за учреждение?

– Хитрый домик, так его называют уголовники, – ответил я. – Резиденция оперуполномоченного. Канцелярия стукачей. В общем, цех по кустарной выработке липовых преступлений и отнюдь не липовых сроков. Дай нам бог, Николай Александрович, не попадать в обзор хозяев этого домика.

Так начались наши ежевечерние прогулки вдвоем по зоне, их прервали только грянувшие морозы – зима в тот год прибежала рано. Но и в холода, когда было ясно на небе, Козырев хоть на несколько минут выбирался наружу, и я сопровождал его. Он ненавидел наш барак. Он страдал оттого, что видел вокруг себя лица, на которые профессия разбоя и воровства ставила очень выразительную печать. Он не так даже удивлялся, как возмущался, что я сравнительно спокойно мирюсь с окружением. Ни он, ни я еще не подозревали, что мне предстоит забросить профессию физика и стать писателем. Но интерес к людям, даже потерявшим человеческое обличье, – во мне был неистребим.

Я не сдруживался с подонками и отребьем, но и не отвращал от них любопытствующих глаз. Козырев не понимал этого и сердился на меня. И если погода не способствовала прогулкам, он валился на койку и засыпал. Он даже не читал в бараке. Он не мог читать под мат соседей и рев «качающих права», то есть выясняющих взаимные отношения, а это совершалось ежедневно.

И когда задувала пурга, он не выходил наружу, как я ни упрашивал. Он не любил пурги, даже забитое тучами небо было ему нелюбо. Воздух, туманный от бешено несущегося снега, вызывал в нем отвращение. В пургу я старался хоть на короткое время, но выбраться наружу – испытать телом силу ветра. Он считал это бессмысленным пижонством. В небе он признавал только ясность. Вероятно, это происходило от того, что он не только по профессии был астрономом, но и по душе чувствовал себя сопричастным всему мирозданию, И когда исполинский звездный мир вдруг пропадал, а вокруг оставался лишь крохотный, нелепо ревущий клочок пространства, Козырев почти заболевал. И, как я уже говорил, сон становился ему единственным лекарством от хвори.

Что он астроном – и уже тогда известный, я узнал в первые дни соседства. Все было незаурядно в этом человеке, все свидетельствовало о природном таланте, обостренном воспитанием в интеллигентной семье, выдающимися учителями и великими книгами. Ему было всего двадцать лет, когда он с блеском закончил Ленинградский университет, в двадцать три года он стал профессором и видным ученым Пулковской обсерватории. А уже в двадцать шесть лет, в 1934 году, его имя стало ведомо всем астрономам мира – он разработал теорию протяженных звездных атмосфер и выяснил свойства излучения, создающегося в таких раскаленных атмосферах. Его теория вскоре была обобщена молодым индийско-американским физиком Чандрасекаром – и стала в научном мире называться теорией Козырева-Чандрасекара.

Быстрый переход