Нет, он не был крупной фигурой, крупную фигуру не впихнули бы в общую камеру, для них имелись одиночки, – он был лишь неизменно рядом с крупными фигурами. Его лицо встречалось на фотографиях среди других, более известных, оно примелькалось за много лет, казалось непременным элементом приемов и совещаний – вот он, сгорбившийся, растерянный, в расхристанной рубахе, с побезумевшими глазами – бывший «он», бывший деятель, еще вчера ответственный работник, член комитетов и комиссий, завтрашняя мишень для издевательств людей, возомнивших себя охранителями революции!..
Мне стало невыразимо тяжело. Я не знал, какие преступления совершил этот человек, совершил ли он их вообще. Я привык верить в таких людей – рабочих, испытавших царские плети и ссылки, выстоявших против свирепого напора контрреволюции… Что бы он ни совершил, этот человек, он был одним из творцов нового государства – как же оно могло замахнуться на него кулаком следователя? Нет, в самом деле, какую же чудовищную вину он несет на себе, что так с ним поступили? Его ввергли к нам, не виновным ни словом, ни мыслью против советской власти, но то были мы – сопляки, мелочишка, с такими, как мы, и ошибки если не простительны, то возможны. Нас просто слишком много – почти полторастамиллионная масса. Но он, нет, он же другой, ошибки с ним немыслимы!
Я невесело сказал Максименко:
– Ладно – «лупить»… Не все тут сволочи – разберутся!
Максименко легко раздражался.
– Разберутся! По тюремному образцу тридцать седьмого года. Сперва снесут голову, потом допытаются – чья!
Во время нашего разговора пробудился Панкратов. Он спал так крепко, что не слыхал, как в камеру ввели новенького. Панкратов с удивительной легкостью вмещал в себя по двадцати часов сна. Он спал ночью и днем, перед обедом и после обеда. На допрос его еще не вызывали, он этим пользовался вволю. И надо отдать ему справедливость – среди нас, измученных, дни в тоске слоняющихся по камере, ночи мятущихся в бредовой бессоннице, он казался словно человеком из иного мира. Он не трепетал и не терзался, ожидая грозного вызова к следователю. Еда и сон занимали его куда больше, чем обвинение. О своем деле он не говорил ничего – то ли и вправду не знал, то ли искусно скрывал свое знание.
Сейчас он зевал, сидя на койке и почесывая в бороде. Потом он поглядел на новенького и стал медленно преображаться. Пораженный, почти напуганный изменением всего его облика, я не мог оторвать от него глаз. Панкратов выпрямился, напрягся, весь подобрался, как-то по-особому хищно, помолодел. Потом он встал и тоже другой, легкой и быстрой походкой подошел к задумавшемуся новому арестанту.
– Виктор! – сказал он. – Вот так встреча, друг ситный!
Новенький дико уставился на Панкратова.
– Ты? Позволь… Как же это – я с тобой?
Панкратов закивал головой. Он теперь и говорил по-иному, без мужиковствующих интонаций и слов. У него, оказывается, был культурный голос – голос образованного человека.
– Я, конечно… А что странного, дорогой Виктор Семенович? Разве мы с тобой не сидели уже в одной камере больше года? История повторяется, дружок, как учит ваш духовный отец Гегель. Только он немного вроде ошибся – что-то повторение фарсом не отдает, каким он объявил все повторные драмы. Скорей хоть и вторичная, но еще одна трагедия.
Новенький кинулся к двери и забарабанил кулаком. Сперва раскрылся волчок, потом распахнулась фортка. Разозленный корпусной – он, похоже, и не отходил от нашей камеры – закричал злым шепотом:
– Это еще что? Обструкцию устраиваете?
– Переведите меня в другую камеру! – потребовал новенький. – Я не могу сидеть с этими людьми! Куда угодно, только отсюда!
– В санатории будете выбирать соседей, ясно! Немедленно возвращайтесь на свою койку. |