С нею прибывали заносчивые, надменные бомбардиры, и лагерь разросся до таких размеров, что теперь путешествие из конца в конец отнимало не меньше часа. Ходили слухи о возвращении в Равенну, о захвате Болоньи, о разграблении Флоренции, которую испанцы окрестили La Crasa Puta. Жернова сплетен перемалывали безделье и скуку в мелкую пыль из «когда» и «где»: завтра, самое позднее — через неделю, на святого Аполлинария, или на Доменико, или на Козьму и Дамиана. Ходили совсем уж невероятные байки — о том, что на святого Мартина их пошлют на Париж или что будущий год они встретят в Иерусалиме, но когда войско наконец построили, когда перед ним начали гарцевать вице-король Кардона и кардинал Медичи при кресте и шпаге, когда они двинулись — Сальвестро шагал ближе к концу колонны, голова ее терялась вдали, и из его шеренги, сквозь поднимающуюся к небесам пыль, шедшие впереди казались муравьями, — когда повозки увезли с бывшей стоянки поклажу и единственным воспоминанием о лагере остались черные кострища, слухи уступили место фактам и Сальвестро подумал, что он подписался на участие в беспощадном, безостановочном крестовом походе к святыне, до которой им никогда не суждено дойти. Восемь дней спустя они остановились возле городка Барберино, по лагерю пронеслась новая весть, и то, что казалось им непреложным фактом, обратилось в нечто эфемерное, ускользнуло от них и ускакало прочь, потому что выяснилось: идут они не на Флоренцию — как им раньше говорили, — а на Прато.
Ладно, хватит.
Бернардо наверняка скоро вернется, потому что из кухни поползли знакомые запахи. Да и темнеет к тому же. Порою зимний закат отражался от поверхности моря, и на восточную часть небесного свода ложились лиловатые и бледно-бирюзовые отблески. Ярко-розовый и красный разыгрывали пышную пантомиму на западном горизонте, но сам купол неба таинственно темнел: до того, как его потревожат звезды, оставалось еще несколько минут. А потом и этот идеально ровный свет исчезнет: то ли солнце обронит свои пляшущие угольки, то ли море впитает, всосет в себя соперничающий с ним небесный океан, то ли просто упадет тьма, положив конец сумеркам. Так и случилось: упала тьма.
Вот и он, вышел из зарослей с левой стороны (расстояние восемьдесят два ярда), плетется вдоль забора с виноватой физиономией, раздражение забыто или почти забыто… Сальвестро чувствовал, что Мысль внедрилась ему под кожу, слилась с ним воедино. Он думал о двух островах, о двух Узедомах, о годах, отделяющих один остров от другого. Скоро появятся три послушника с едой, затем — монах по имени Ханс-Юрген. А потом его снова призовет приор — может, даже сегодня, — и, может, ему еще не раз придется сидеть на табурете в этом странном, разрушающемся монастыре, отвечая на вопросы, поставленные просто и прямо.
— Настоящие заросли, — объявил Бернардо, входя в их временное жилище и усаживаясь на солому. — Деревья и все такое. — Как будто его посылали на рекогносцировку.
Сальвестро кивнул. Его уже дважды назвали лжецом, приор выслушает его ответы и либо снова взорвется от нетерпения, либо выслушает, но не поверит ни слову. Но тот — в этот вечер, в следующий, в течение всей зимы, когда, кроме допросов, неизбежных и изматывающих, больше нечем себя занять, — отныне вел себя по-иному: не вскидывал в отвращении руки, будто отмахиваясь от мерзкого создания, квакающего в его келье, не вздрагивал в негодовании, когда выслушивал бесчисленные истории об убийстве, воровстве, насилии. Монах смотрел на него, почти не мигая, лишь иногда слегка кивая или мыча «гм», что предполагало если не приятие, то вежливую беспристрастность, а если не беспристрастность, то незаинтересованность, а если не… Зима шла на убыль, и со все более острой обидой Сальвестро осознавал, что приору уже давно известны многие детали его жизни, но даже на то, что было для него внове, приор почти не реагировал — почесывал нос, разглядывал ногти, подбирал какие-то воображаемые пылинки с заваленного бумагами стола, пролетая над которым слова Сальвестро теряли свою силу и, безжизненные, тонули во все приемлющей скуке того, кто вел допрос. |