|
Ситуация переломилась, пожалуй, в 1929–1930 году – когда чекистами было состряпано в Ленинграде дело, получившее примечательное именование «архивного»: оно началось с того, что правительственная комиссия по чистке аппарата Академии наук «обнаружила» в Библиотеке Академии наук (БАН) «архивные материалы, представляющие большую историко-политическую ценность» – подлинники отречения Николая II и Михаила, документы партий эсеров и кадетов, список членов Союза русского народа и т. п. Часть была сдана в Академию еще до февраля 1917, часть – до октября, а часть – после; властям об этом прекрасно было известно с 1926 года; однако по сценарию, потом многократно повторявшемуся – в такой или ослабленной форме – «сразу после обнаружения “криминальных” материалов в Ленинграде начались первые аресты среди работников Академии», и из Москвы специально вызваны были Я. Х. Петерс и Я. С. Агранов…
«Рукопись», «архив» – звучание этих слов приобрело криминальный характер. Этот новый потенциал слов в советских условиях стал далее легко востребоваться по мере гэбэшной надобности (как произошло в конце 1970-х и в 1980-е годы, когда это значение рукописи и стало полем активной деятельности для тех, кто шел работать в архивохранилища со своей целью).
Кардинальные перемены пошли с 1933–1934 годов – новая волна (после «архивного», оно же «академическое», дела 1929–1930 годов) арестов, резкая убыль настоящих специалистов, дотошные расследования (иногда – с весьма серьезными последствиями) – почему были куплены такие-то материалы… Но тогда же – по сложной, извилистой стратегии самосохранения утвердившегося режима, – были вновь открыты исторические факультеты, «истории возвращались права гражданства».
Что такое архивохранилища, собравшие в своих стенах (в отличие от разного рода государственных архивов) главным образом так называемые личные фонды? Это – законсервированная память о разрушенных сословиях, в первую очередь – дворянстве и духовенстве: большая масса архивов вывезена была, как напоминает автор мемуаров, из национализированных помещичьих усадеб и закрытых монастырей.
Примечательно, что музей «художественной литературы, критики и публицистики» – то есть специальное хранилище для памятников прошлой культуры – создается в начале 1930-х, когда стало ясно, что эта культура окончательно и бесповоротно разрушена. Если мы зададим себе вопрос – входила ли в телеологию власти идея сохранения памяти о прошлом и в этот именно момент? – то вряд ли сумеем дать уверенный ответ. Уверенно можно говорить о ведущей роли в этом личной инициативы – в данном случае инициативы В. Д. Бонч-Бруевича, которому в мемуарах С В. отдана немалая дань.
Архивы и архивохранилища в любой стране в новое время – дело рутинное, поскольку память о прошлом, в них заключенная, как бы ни разнились в оценках национального самосознания (в свою очередь – величина переменная) разные периоды истории страны, – должна сохраняться. В тоталитарных обществах, напротив, простые архивные задачи в высокой степени проблематизируются, поскольку память становится средством государственной манипуляции национальным сознанием. Это давно показано Оруэллом и не требует повторения и пояснения.
Начиналось это с простых, грубых и главное – эксплицированных форм: после Октября 1917 года «бывшими» становились чины, звания, ордена, принадлежность к сословиям (впрочем, остававшаяся в анкетах в графе «социальное происхождение») и титулы (княжеские, графские и другие; известна недоуменная реплика, приписываемая И. А. Орбели: «Бывший князь?.. Это все равно что бывший фокстерьер»). После отмены и последующих санкций и репрессий по отношению к носившим все эти знаки отличия стали скрывать, то есть отказываться от памяти рода – фундамента личных архивов. |