Андрюшке, конечно, ничего плохого говорить не стали. Но я-то уже понял: все это мышиная возня.
Какие тут могут быть уколы, какие антибиотики?! Если в течение двух дней ни с того ни с сего у животного разрыхляются кости черепа. Я понял — и это было как озарение — в тот самый час, когда я внутренне отказался принимать на себя финальный удар мироздания, эту благородную миссию взял на себя мой кот Степан. Скажете, бред? Ничего подобного! Это — истинная правда. И мне стало так стыдно, что я конечно же немедленно выпил. Белка не комментировала. Ей было не до меня.
А вечером в канун Европейского рождества на Бульваре, разумеется, полагалось. И водочки мы там по морозцу накатили неслабо. То есть так неслабо, что я элементарно не помню, как уходил домой.
Я вообще ничего дальше не помню.
Хотя Белка потом рассказывала, что я исправно просыпался по утрам, завтракал (с коньяком или бренди), садился к компьютеру, работал (с ромом или текилой), обедал (с виски или граппой), ужинал (с джином или аквавитом) и ходил на Бульвар (с водкой, исключительно с водкой). И до наступления Нового года я таки сотворил эпилог и отправил его Стиву, а Белка из любопытства распечатала этот текст и с удивлением обнаружила, что написано все весьма складно и даже без грамматических ошибок.
ЭПИЛОГ
Я долго шел по неровной грунтовой дороге. Было совсем темно, и ступать приходилось осторожно, намаявшиеся ноги подчинялись плохо. А когда остановился, сразу увидел: мрак давно перестал быть абсолютным, наверно, я просто все это время шел с закрытыми глазами, элементарно устав от отсутствия света. Впереди маячил узкий клин неба, густой, зеленовато-серый, а по бокам темной стеной возвышался лес. За деревьями смутно угадывались безобидные крупные звери, вроде благородных оленей, они вздыхали и вздрагивали во сне. В придорожном кустарнике надрывно и тоскливо прокричала выпь. Легкий порыв ветра принес запах цветущей сирени. А в отдалении, чуть справа, дрожала маленькая желтая точка. Светлячок? Да нет, скорее окно или факел. И я пошел на этот огонек, забыв про усталость, все быстрее, быстрее, иногда спотыкаясь и дважды чуть не упав.
Под высоким тусклым фонарем на пороге жалкой лачуги сидел человек в черном плаще с капюшоном и строгал палочку.
— Здравствуй, Додик, — сказал он. — Видишь, с помощью, например, вот такой острой деревяшки очень легко убить человека.
— Вижу. Здравствуйте, Петр Михалыч.
Композитор Достоевский никогда не называл меня Давидом. Либо Додиком, либо Давидом Юрьевичем — в зависимости от настроения, а настроение людей Глотков всегда чувствовал исключительно тонко.
— Вот, — сообщил Глотков, — не получилось.
И вяло махнул рукой за спину.
Только тут я заметил, что на крыльце лежит еще один человек. Большая, черная, неподвижная груда. Нехорошо лежит. Мертво.
— Не получилось, — повторил Глотков. — Убивать отлично умею, а вот спасти человека не удалось. А он меня спас. В девяносто третьем, в Абхазии. А в девяносто пятом в Боснии я был уже без него. И погиб.
Он помолчал.
— Это все песни, Додик, что мы, Посвященные, можем обратно в земную жизнь вернуться. На Землю — да, а в земную жизнь — никак не получается. Понимаешь разницу, Додик?
— Понимаю, — кивнул я, — вы только за всех не говорите, Петр Михалыч. Ладно? Люди все очень разные.
— А, бросьте, Додик! В чем-то главном люди одинаковы. Просто одни умеют и убивать, и спасать, а другие — только убивать.
— А таких, которые умеют только спасать, а убивать не умеют вовсе, таких вы не встречали? — вкрадчиво поинтересовался я.
— Таких не бывает, — грустно вздохнул Глотков. |