— Но я тоже хочу умереть, — ответил Григорий.
— Поэтому я к тебе и пришел. Мы обменяемся смертями. Ты дашь мне свою, а я тебе мою. Ведь у всех особенная смерть. А моей смерти мне еще слишком долго ждать.
И тут Григорий взбесился.
— Я хочу умереть своей смертью, а не чужой! Я и так в чужом мире, который сведет с ума и Будду. Вокруг меня — мои двойники, лучшее, что у меня есть, а я — один. Может быть, мне суждено навсегда покинуть не только свою страну, но и эту планету…
— Рано или поздно ты ее покинешь, ибо ты умрешь… Но давай поменяемся смертями. И ты уйдешь туда, где должен быть я, и наоборот.
В ответ Григорий завыл. Он почувствовал себя сошедшим с ума дважды. Этот иной явно мучился. Надо его задушить, чтобы не страдал. И Григорий бросился к синему. Тот метнулся в сторону, стремительно взглянув в самое сердце Григория. И Григорий внезапно стал иным, потеряв свое имя, двойников, страну и свою смерть.
Новое рождение
Альфред Маратов жил в зловеще-обугленном — на самом деле такой был дизайн — здании на углу Сто девяносто восьмой улицы Манхэттена. Он жил здесь уже четыре года один и числился преподавателем одного захудалого колледжа Нью-Йорка: имел там несколько часов.
В его квартиру на шестом этаже вела сумасшедше-ободранная длинная лестница — лифта не было. Тьма там такая, что он часто натыкался, бредя по ней ввысь, на какого-нибудь дикого соседа. Бедные бродяги окружали его со всех сторон, но он давно потерял способность их бояться. Возможно, потому его никто и не трогал, если не считать двух-трех ударов в живот и одного укуса.
Квартира была большая, двухкомнатная, но там жили тараканы — бесконечное количество тараканов. Они падали с потолка, с окон, заполняли остатки ванной, уплотняли его скромный суп.
Маратову нравилось читать стихи; но поэзию в этой стране никто не любил, кроме тараканов.
Тараканы вовлекались звуками и толпами заполняли стол, за которым он сидел, не оставляя на нем просвета, и слушали, слушали…
Но последнее время Маратову самому уже становились скучны все эти стихи, и он часто засыпал во время чтения, уткнувшись белым личиком в черный стол тараканов.
Никакой ветер не брал его, хотя иногда — через раскрытое в ночь окно — в комнату врывался неистовый нью-йоркский ветер.
Жена от Маратова ушла: повесилась два года назад в этой их полуванной, наполненной тараканами. Труп так и похоронили с насекомыми, с тараканом в ноздре и с помощью бульдозера. Маратов провожать ее не пришел: деловой, был занят своими уроками («Деньги, деньги превыше всего», — твердила ему перед смертью жена, сошедшая с ума за десять дней до повешения).
Маратов чтил отсутствие ее могилы.
Каждое воскресенье (вместо того чтобы идти в церковь) он пускал к себе в квартиру огромного соседа — с почти бело-лысой головой, и тот аккуратно мочился по всем четырем углам. Таков был ритуал вечного новоселья.
Но Альфред не очень любил ритуалы. Десять лет назад в Европе он написал манускрипт «Смерть в двадцатом веке» и был жизнерадостен, но с тех пор, как приехал в Америку, обетованную страну, он ничего не писал, кроме статей. Он знал, что, если не реализует себя и не будет зарабатывать тысячу долларов в месяц, у него отнимется ум. А у него не было двух умов.
В сущности, в последние месяцы у него уже не было ни одного ума.
Это началось с ноги, когда он проснулся на кровати и стал кричать. Кричал он не помня самого себя. Но потом прислушался и заметил, что кричит уже не своим голосом. Голос был явно чужой. Он выпучил глаза: зеркало было застлано тьмой.
И тогда в нем из глубин его существа стала подниматься превращенная в душу черная тень. Тень росла и росла, отнимая у него прежнее существование. |