Марта Кетро. О любви ко всему живому
И не понять, когда это начинается, ведь сначала всего-то и нужно – прижать его руку к своему лицу (сначала к щеке, потом чуть повернуть голову, губы к ладони, обежать языком линию сердца, прикусить пальцы). Серебро на безымянном, царапина на запястье. Думала, жизни не хватит, чтобы перецеловать.
А глаза были вот какие: медовые. На лугу, где трава пожелтела, где пчелы собрали запах от красных цветов, и от белых, и от всех трав; где солнце разливало золотое молоко – там заглянула и подумала: не насмотреться.
И во всякой толпе обнимала, прижималась боком, и грудью, и спиной, вилась вокруг, как лисий хвост, трогала и ладонью, и локтем, и коленом, и плечом. Запускала руку под рубашку, гладила, царапала и щипалась тоже, потому что невозможно не прикасаясь. Думала, не отпустить.
Только не уходи, миленький, никуда от меня не уходи, дай на тебя смотреть и сам на меня смотри, и трогай, и улыбайся. Если надо, я под дверью подожду, только не долго. Работай, конечно, главное, не отворачивайся от меня, никогда не отворачивайся. Сделай так, чтобы я была спокойна, думай обо мне все время. Просто пообещай. Мне никто не нужен, кроме тебя, и тебе никто не нужен, раз я есть.
Почему так нельзя? Почему нельзя всегда быть вместе, за руки держаться, разговаривать? Разве это плохо? Есть правда: любить. Есть предательство: обманывать. Всего-то честности хотела.
Как только ни обнимала: и дыханием одним, и плющом, и паутиной, и железом. Убегает.
Плакала, курила, объясняла, кричала, проклинала, прогоняла. Возвращается.
Чтобы мучить? О чем думает? О чем ты, гадина, думаешь, глядя на меня желтыми глазами, чем ты пахнешь опять, чем ты опять пахнешь, что у тебя в волосах, сколько можно врать, о чем ты думаешь, скажи мне, скажи…
Не скажет. Потому что не любит лгать, но нельзя же сказать, как есть – что думает он об утке-мандаринке, которая на закате вплывает в оранжевую полосу на воде и выплывает, возвращается и снова уплывает.
Очень рано меня стала беспокоить быстротечность мужской юности. Мне шестнадцать, ему двадцать два, а через четыре года у него уже брюшко. Мне двадцать один, ему тридцать, проходит пара лет, и вместо принца – лысый, отечный, ленивый мужик. Мне двадцать четыре, ему девятнадцать, но героин превращает его в развалину прямо на моих глазах. Стало казаться, что эти цветы увядают у меня в руках, рассыпаются в пыль или расплываются гнилью. И вот однажды я встретила юношу, который пообещал не стареть.
– Мы не умрем от этого? – спрашивала я, входя в очередную дверь, которую он открывал для меня.
– Ну что ты, мы никогда не умрем, – отвечал он.
Время шло, он разменял четвертый десяток, но остался юным, как прежде, худым и сильным мальчиком с ясным лицом, тонко настроенными нервами и эластичным сердцем. Я думала: вот человек, глядя на которого, состарюсь. Не рядом с ним, рука об руку и у камелька, а старея, смогу смотреть на него, ну как на реку, на небо, смену времен года, на все изменчивое и вечное. Я слишком много захотела, но он не подвел: я никогда не увижу его старым.
Я пишу эти слова сегодня, во вторую годовщину нашей последней встречи, потому что та, другая дата, которая наступит через пару недель, не стоит запоминания. Я буду праздновать наши последние прикосновения, последнее наслаждение и мой последний взгляд в его лицо – только это и нужно помнить. Мне все-таки кажется, он не солгал. Умирают те, кто на моих глазах превращаются в стариков. А он всего лишь однажды ушел в горы.
Слабое утешение, конечно. Я смотрела на его щекастого ребенка и думала, что та кровь ушла в землю и я никогда больше не увижу такого лица. Но мне показали детские фотографии – с теми же щеками, глазами, бровями. И я поняла: еще лет десять, и я, возможно, узнаю его улыбку. Немного подождать, и вместо фотографий и воспоминаний я смогу смотреть на него – как на реку и на небо. |