И я задумался над тем, могу ли, должен ли я так же поступать со своими пионерами, как со мной когда-то поступали мои учителя — властно, начальственно.
Прошел всего год, и я понял, что, оказывается, этих детей очень люблю. За время работы пионервожатым мне не раз предлагали более высокооплачиваемую должность в райкоме комсомола — отказывался, в университете — отказывался. Не знаю, что меня тогда удерживало в школе. Это же была более сложная работа, чем кабинетная, там я мог быть начальником и продвигаться дальше. Но почему-то мне хотелось работать именно здесь. Теперь я не могу назвать точную дату, когда именно и в связи с чем возникла во мне такая сложная привязанность к детям. И когда мне предложили стать аспирантом по педагогике, я согласился с радостью. Будучи аспирантом, я пристрастился к чтению классиков — Ушинского, Песталоцци, Коменского, Локка, Руссо, Квинтилиана, Макаренко, Гогебашвили, Дистервега, Монтессори, Пирогова… Они восхищали и удивляли меня своей простотой, ясностью, глубиной понимания ребенка. Тогда имя Сухомлинского еще не было известно. Классики педагогики дали мне понять, в чем мудрость воспитания: не в том, что детей надо любить, а в том, как их надо любить. И они показывали мне путь — путь духовного гуманизма. В начале это напугало меня — что это за духовность? Когда я читал, скажем, Коменского или Песталоцци, я то и дело отбрасывал некую духовность и выписывал из них те приемы и способы, которые укладывались в рамки советской педагогики и материалистического восприятия педагогического мира. Дальше — защита диссертации. До сих пор я не могу признать свою кандидатскую диссертацию. Я никогда не называю эту книгу среди моих трудов, потому что это было сплошное подтверждение той диктатуры пролетариата в школе, в условиях которой мы все тогда жили, хотя авторитаризм и императивность до сих пор не отходят от нашей школы.
И вот, став более свободным, я узнал о Давыдове, об Эльконине, и, в первую очередь, о Занкове. Приехал специально в Москву, чтобы их увидеть, узнать, кто они такие. Занков подружился со мной, потом и Давыдов с Элькониным. Я возвращался домой каждый раз как окрыленный, и возглавил вместе со своими коллегами массовую экспериментальную практику в школах Грузии. О смысле жизни я еще не задумывался. Этот смысл жизни как понятие для меня не существовало. Я просто жил и увлеченно трудился.
Не знаю, в который раз я перечитываю работы Толстого: «О жизни», «Исповедь», «В чем моя вера?», и каждый раз нахожу в них некое описание своей бытности. Он тоже не задумывался, а просто жил. И как будто это «просто жить» и было для него педагогическим смыслом жизни. Но в той мере, в какой мы со своими коллегами вместе утверждали свои педагогические ценности, я чувствовал, что во мне прямо изнутри вырастает некая идея. Я то и дело боялся ее, отгонял от себя, прятал в подтекстах, но вот пишешь что-нибудь, и она сама садится на бумагу. Это меня пугало. Идея объединяла в себе смысл духовности, доброты, свободы, любви. А ни один советский учебник педагогики о доброте, о любви, о духовности, о таких вещах ни слова не молвил. Я боялся этого и, конечно, знал, что меня печатать никто не будет. Тем не менее, попробовал. Но из Москвы от очень мною уважаемого, ныне покойного, академика Скаткина и других специалистов я получал отрицательные отзывы. Академик Скаткин был очень деликатным человеком и, видимо, понимал меня. Спустя годы мы с ним подружились, и он даже ссылался иногда на меня в своих книгах. А в Грузии вовсе не принимали моих статей. Я научился искусно закладывать их в подтексты. И увидел: кто-то закрывает глаза, кто-то не догадывается. Так появились первые статьи и книги.
Был у меня такой случай, когда… Опять случай… Когда я взял своих пионеров и повел в церковь Кашуэти. Это старинная церковь в Тбилиси, очень интересная, древнейшая. И даже не думал, почему повел, наверное, потому, чтобы показать культурную ценность детям, — в центре Тбилиси стоит этот великолепный храм. |