Она охотно выслушивала мои восторги, расшифровывала автонимы (помню, что и Николай Степанович упоминался, и юноша Князев, и многие другие). Как все настоящие поэты, она объективировала себя, становилась для самой себя персонифицированным литературным явлением — и поэтому с Ахматовой можно было говорить о ней как о некоем объекте, отличном от нее, сидящей на диванчике. Но в понимание себя, кроме литературоведческой оценки, подправленной самолюбием, она вносила и типично женский взгляд — как бы со стороны.
— Почему, однако, наши директивные товарищи так взъелись на вас, Анна Андреевна? — спросил я. — После травли двадцатых и тридцатых годов вы были вроде бы уже начисто реабилитированы. Ваши военные стихи печатались и звучали с эстрады, их хвалили дежурные критики. И вдруг оскорбительная речь Жданова, новый необъяснимый цикл гонений… Критика того, что вы печатали до революции! Должны же быть причины основательней, чем ворошение старых грехов. Откуда столь поздно пробудившееся злопамятство?
— Все вполне объяснимо, Сережа, — в последние дни своего короткого пребывания в Голицино она называла меня уже по имени. — Знаете, случилась одна сцена, которую наши руководители мне не простили. Это было на писательском собрании. Я вошла в зал из задней двери и направилась к первым рядам. И весь зал встал, и, пока я шла, мне так аплодировали! Это была овация, Сережа, первый торжественный прием за столько лет… Я была счастлива, но уже тогда — сразу — поняла, что такого счастья мне не простят.
Она, темная лицом, раскраснелась, вспоминая ту радостную писательскую овацию. Я и сейчас вижу крупные гранаты на ее шее и щеки, цветом вряд ли им уступавшие. Она озарялась изнутри, заново переживая заслуженное, но опасное свое торжество. Думаю, какая-то правда в ее словах была — но не вся, а лишь часть. Главное божество страны не любило вербовать в сонм своих серафимов святых другой веры. Для верховного самодержца Анна Андреевна была и, конечно, осталась «чертом не нашего бога».
И еще одно воспоминание. Кто-то из обитательниц Дома творчества — не помню ни имени, ни облика — за вечерним столом нехорошо отозвался о Марре. Двадцатый съезд КПСС планировался лишь на следующий год, ругать Сталина пока было немодно — люди, шумней всех возносившие осанку грозному монарху, еще не стали упоенно, с радостным облегчением души, его поносить. И языковедческие откровения вождя продолжали числиться в шедеврах филологии. Та дама, ни облика, ни фамилии которой я не помню, заученно повторила сталинскую статью, видимо считая, что говорит умно и оригинально. Я не стерпел. Я около часа убеждал ее, что Николай Яковлевич Марр был великим ученым, что он, наряду с западными мыслителями, Дюркгеймом, например, по-новому сформулировал великую загадку происхождения языка. Ему не удалось ее решить, согласен, но его противники не осмеливались даже подступиться к решению. Вероятно, я что-то говорил и о своей «вещной» языковой гипотезе. Я доказывал, что у каждого прокладывающего, как Марр путь по целине имеются огрехи. А те, кто их замечает, делают на этом имя и составляют капитал, а сами неспособны и шага сделать в неизвестное. Иные критики научных титанов лишь паразитируют на науке, а не развивают ее. А если и способствуют движению, то лишь пинками в зад.
Не уверен, что я не перешел на обычную лекцию, но споров не было — все слушали молча. Артем сказал, что речь была блестящей, Анна Андреевна выругала меня.
— Как можно быть таким неосторожным, — выговаривала она мне тем же вечером. — Ведь вы никого здесь по-настоящему не знаете. Только меня, но я не в счет, я слушала с интересом: у вас неожиданный взгляд на Марра. А если кто-нибудь напишет донос, что выступаете против утвержденных воззрений? Вы недопустимо откровенны — это может помешать вашему выходу в литературу!
Она уезжала из Голицино в сумрачный предзимний день. |