Изменить размер шрифта - +

Они пристально вглядывались друг в друга — бородач и Топорков. Лицо мужчины наконец выразило несмелую радость.

— Значит, всё-таки Топорков! А я гадал: он или нет…

— А я тебя сразу узнал, капитан Сыромягин, несмотря на бороду!

Мужчина приложил палец к губам и оглянулся на дверь.

— Лейтенант, а не капитан, — прошептал он. — Для конспирации.

— Ближе к народу? — спросил Топорков и указал на табурет напротив. — Садись.

Протянутой руки он не заметил. Сыромягин сел и беспокойно заёрзал.

— Значит, и ты бежал… — и густым зычным голосом крикнул в дверь: — Фрося, тащи закуску и всё прочее!..

Хозяйка влетела с тарелками и бутылкой так стремительно, словно стояла, томясь, за дверью, как генеральский вестовой. В ней чувствовалась добрая довоенная выучка.

Толстое, нежнейшего мраморного рисунка сало было на этих тарелках, и кровяная колбаса была на них, нарезанная тёмно-вишнёвыми ломтиками, и лучок, и крупнокалиберные чесночины.

— Ты когда бежал? — спросил Сыромягин.

— Неделю назад.

— А я уж два месяца. Летит время!

— Да, — согласился Топорков, не сводя с Сыромягина пристального взгляда.

— Эх, были мы в зубах самой фашистской смерти, а теперь вот на свободе. Не верится! — сказал Сыромягин и поспешно разлил самогон в стаканы.

— После тебя в нашем бараке каждого пятого расстреляли, — тихо сказал Топорков. — Двадцать человек!..

— Да, это уж у них порядок железный! Сволочи…

— Я четвёртым оказался.

— Повезло! Эх, майор. Ну, что смотришь так, не пьёшь? На войне — кому везёт, кому нет. Сам знаешь. Осуждаешь, что ль? Все мы побывали в переделках, огонь и воду прошли. И судьба распорядилась, кому какой жребий. Мог и я оказаться пятым.

Стакан в его руке нерешительно завис над столом.

— Да, жребий, — сказал Топорков задумчиво. — Полицаи не беспокоят?

— Прячусь. Деревня дружная, предупреждает. Староста свой, дурит немцев.

— Каждого пятого… Вот лейтенант Сысоев оказался пятым.

— Это у них так заведено, — угрюмо повторил Сыромягин и поставил стакан на стол.

За плечом своего бывшего товарища Топорков видел чисто выбеленную стену, на которой висели фотографии: остановившийся во времени довоенный крестьянский мир. В этом мире не было места капитану Сыромягину. Не он, капитан, был тем скуластым парнем в ситцевой косоворотке, в полушубке, в пиджаке с гигантскими ватными плечами, с гармоникой, со щенком на коленях, не он, капитан, был парнем, который выстроил эту мазанку, посадил золотые шары под окнами и прибил на стену меж окнами классический семейный портрет. Он и Она…

— Двадцать человек! — повторил Топорков.

— А после тебя? И ты на воле гуляешь! Ешь и пьёшь… И за тебя люди полегли. И ты даже не знаешь кто.

Топорков встал.

— Я не за то тебя виню, что от фашистов на волю бежал, — медленно, скрипуче сказал он. — И не за то, что сало ешь. Я за то виню, что от полицаев хоронишься. Войну пережидаешь. Ты за тех двадцать воевать должен. Ты двадцать немцев должен уложить! При-мак!

Он направился к двери.

— Я не трус, ты знаешь! — крикнул Сыромягин. — Ты ж меня знаешь по лагерю…

— Не только беда испытывает, — сказал Топорков устало. — Благополучие тоже испытывает. Храбрый ты был от отчаянья, а сытый ты — трус… И вот что, Сыромягин…

Майор прислонился к косяку.

Быстрый переход