|
На одном из стульев, у холодного очага, сидела старуха — такой страшной и грязной старухи я в жизни не видел и все раскачивалась взад и вперед, взад и вперед без передышки, только изредка стиснет иссохшие свои руки, а потом опять раскачивается и все потирает себе колени, судорожно поднимая и опуская пальцы. По другую сторону очага сидела мать с грудным младенцем на руках, который плакал, пока не засыпал, а чуть проснувшись, опять принимался плакать. Старухиного голоса я ни разу не слышал: она, как видно, совсем отупела; а что до матери, так лучше бы и ее так же пришибло, потому что с горя она превратилась в сущего дьявола. Доводись вам услышать, какими словами она ругала голых ребятишек, что ползали на полу, и увидеть, как она колотила малютку когда он плакал от голода, вы бы ужаснулись не хуже моего. Так оно и шло. Дети время от времени жевали хлеб, да еще я отдавал им добрую половину обеда, — который мне приносила жена; а женщина — та вовсе ничего не ела, и никто из них не ложился на кровать, я комнату за все время ни разу не подмели и не убрали. Соседям было не до них — им своей бедности хватало; а отца, как я понял из проклятий и брани верхней жилички, за несколько недель до того услали на каторгу. Когда положенное время истекло, хозяину дома, да и старику Фиксему тоже, стало страшно — что будет с этой семьей, и вот они подняли шум и добились, чтобы всех их взяли в работный дом. За старухой прислали носилки, и в тот же вечер Симмонс забрал детей. Старуху поместили в лазарет, где она вскорости умерла. Дети и по сей день в работном доме, им там по сравнению с прежним куда как хорошо. А с матерью никакого сладу не было. Раньте она как будто была смирная, работящая женщина, но от нужды и горя форменным образом помешалась. Ее раз пять сажали в карцер за то, что она запускала чернильницей в попечителей, кляла церковных старост и на всякого, кто подходил к ней, набрасывалась с кулаками; а потом у нее лопнула какая-то жила, и она тоже умерла, и это было избавление не только для нее самой, но и для других бедняков, особенно стариков и старух, которые, бывало, так и валились от нее во все стороны, точно кегли от удара шаром.
Да, это было достаточно скверно, — сказал мистер Банг и шагнул к двери, словно давая понять, что рассказ его почти окончен. — Это было достаточно скверно, но в другом доме, где мне пришлось дежурить, я видел одну леди, и ее тихое горе, — вы понимаете, что я хочу сказать, сэр, — растрогало меня куда больше. Неважно, где именно находился этот дом; я бы, пожалуй, даже предпочел не называть адреса, но дело было того же порядка. Фиксем и я пришли туда. как обычно, — за квартиру год как не плачено; дверь отворила маленькая служанка, и нас ввели в гостиную, где было трое или четверо хорошеньких детишек, чистеньких, но очень уж скромно убранных, как, впрочем, и самая комната. «Банг, — сказал мне Фиксем вполголоса, — мне кое-что известно про это семейство, и мое мнение — ничего у нас здесь не выйдет». «Вы думаете, им нечем заплатить?» — спросил я в тревоге очень уж мне эти детишки понравились. Фиксем покачал головой и только хотел ответить, как дверь отворилась и вошла леди — в лице ни кровинки, одни глаза красные, видно пролила немало слез. Вошла она твердым шагом, впору мне самому так входить в комнату, плотно прикрыла за собою дверь и села, а лицо совсем спокойное, точно каменное. «Что такое, господа, — спрашивает, и голос ни чуточки не дрожит, просто на удивление, — неужели арест имущества?» «Именно так, сударыня, — отвечает Фиксем. Леди посмотрела на него все так же спокойно, будто и не поняла его слов. — „Именно так, сударыня, — повторил Фиксем, — вот, сударыня, пожалуйте вам ордерок“, — и протягивает ей бумагу так учтиво, словно это газета, которую он обещал по прочтении передать джентльмену за соседним столиком. |