|
Такая вот жизнь богаче, легче всякой другой; она меньше ранит, меньше изнуряет меня, и я уже не чувствую былого ожесточения.
Столь неохватен временами этот спор, словно он сталкивает меня со всем народом; я вижу, как читают последнюю мою книгу – ту, что покамест существует только в рукописи, – слышу, как судачат обо мне тут и там, а я ведь знаю, что прав, и только удивляюсь, как этого не понимают другие. Стоит мне, например, сообщить новый факт, и одни отрицают его, другие – отвергают источник, ставят под сомнение его достоверность, хотя во всех других случаях обычно ссылаются на него же. Такое я всегда воспринимаю как выпад, противоборство, как враждебное действие. Впрочем, все мы враги друг другу, а друзьями становимся лишь тогда, когда нам нужно биться сообща. Что ж, так тому, значит, и быть!
Но сколько бы ни бурлила жизнь в мире моей души, все же порой я тоскую по самой заурядной реальности: нерастраченные чувства скучают без дела. Прежде всего, я должен слышать и видеть, не то органы чувств, в силу давней привычки, заработают сами и начнут своевольничать.
И вот, не успел я вымолвить свое желание, как оно тут же исполнилось. На поле под моими окнами началось что-то вроде парада войск. Впереди шла пехота; люди несли металлические трубки, те, что при зажигании выбрасывают в воздух газы с частицами свинца. Издали солдаты виднелись черточками, расщепленными книзу. Затем выступили кентавры – этакие подвижные сращения человека с четвероногим животным, словом, конница. Когда скачет одинокий кавалерист, конь подобен лодке, колыхающейся на волнах, а всадник в одно и то же время и гребец и рулевой. Но если выступает весь эскадрон сомкнутым строем, тогда перед тобой – крупная силовая фигура, воздействующая на тебя всей мощью нескольких сот лошадиных сил.
Самое могучее впечатление, однако, производит артиллерия, особенно когда она мчится во весь опор так, что под ней дрожит земля, а у меня над головой качается и дребезжит лампа, потом, заняв огневую позицию, орудия дают залп, и тут сам собой стихает звон у меня в ушах. Поначалу, пока не привык, я воспринимал весь этот спектакль как род насилия над собой, но спустя всего несколько дней пальба уже стала казаться мне спасительным средством: по крайней мере, залпы не давали мне уснуть в моей непробудной тиши. И, огражденный от этих военных игрищ необходимой дистанцией, я стал смотреть на них как на пьесы, разыгрываемые для моего удовольствия.
* * *
Вечера все длиннее, длиннее, но я знаю по опыту, что нельзя выйти, пройтись, потому что улицы, парки полны грустных людей, которым не удалось уехать в деревню. И коль скоро счастливцы, те, что побогаче, оставили самые прекрасные кварталы города, отовсюду повыползала окраинная беднота и захватила опустевшие места. От этого город обрел такой вид, словно в нем происходил мятеж или, может быть, вторжение чужестранцев, и поскольку красота – спутница богатства, зрелище это не из приятных.
Однажды воскресным вечером, полагая и себя в одном стане с неудачливыми бедняками, я решил, наконец, вырваться из дома и прогуляться по городу в карете, чтобы посмотреть на людей.
Кучер как будто был трезв, но что-то не совсем обычное лице насторожило меня. Он поехал прямо по Страндвеген, и я заметил, что слева сюда вдруг хлынул откуда-то поток людей, хоть взгляд мой все время и был обращен вправо – на залив, его острова и шхеры, на синеющие вдали вершины гор.
Вдруг произошло нечто такое, что мигом отвлекло на себя внимание и мое и возницы. Большая взъерошенная дворняга, похожая на жирного волка, пытающегося выдать себя за овцу, с низким лбом, злобными глазками и такая грязная, что трудно было сказать, какой она масти, увязалась за нашей коляской и временами пыталась вскочить на козлы. Однажды ей даже это удалось, но кучер пинком столкнул ее вниз.
– Чей это пес? – спросил я, удивляясь и прыти чудовища, и странности всей этой сцены. |