|
Грустно, но покойно тянулся вечер. Я не работал, а то и дело поглядывал на стрелки часов. Пробило наконец девять, но я с ужасом думал, что впереди еще один – последний, долгий час. Он представлялся мне долгим, как бесконечность, и я не знал средства его сократить. Не я выбрал для себя одиночество, его навязали мне, и теперь я ненавидел его, как некий насильственный гнет; мне хотелось вырваться из-под этого гнета, хотелось музыки… что-либо из творений великих музыкантов, особенно самого великого из всех, того, чья жизнь была сплошным страданием… да, больше всего стосковался я по Бетховену и тщился теперь вызвать в памяти последний аккорд Лунной сонаты, ставшей для меня наивысшим выражением человеческой жажды свободы, не чета лучшему из стихотворений или поэме!
Пали сумерки, окно было раскрыто, и лишь цветы, одиноко стоявшие на столе, напоминали, что на дворе лето, цветы, озаренные сиянием лампы – бессловесные, недвижные, благоухающие.
И тут я услыхал – резко, отчетливо, будто из соседней комнаты – мощное аллегро Лунной сонаты, разворачивавшейся передо мной словно гигантская фреска; я слышал и одновременно видел ее, боясь, не мерещится ли мне все это, и трепет охватил меня, какой всегда охватывает нас перед лицом неизъяснимой тайны. Музыка неслась ко мне из квартиры неизвестных моих благодетельниц в соседнем доме, а ведь обе дамы были в деревне! Конечно, они могли вернуться домой за каким-нибудь делом. А впрочем, не все ли равно – играли ведь для меня, – и я был благодарен неведомому пианисту, подарившему мне, в моем одиночестве, эту музыку, это общение, эту живую связь с людьми того же настроя чувств.
И если признаюсь, что те же мощные звуки трижды врывались ко мне в этот долгий час, – тайна покажется еще менее постижимой, хоть в ту пору от этого радость моя лишь стала еще острей, и ничего другого не играли в тот вечер, в чем увидел я особую милость, явленную мне.
Наконец часы пробили десять, и благостный милосердный сон положил конец дню, который запомнился мне надолго.
VI
Лето ползло-ползло, и настало первое августа; нынче по вечерам уже зажигают огни, и я всем сердцем рад им. Как славно все это – время, стало быть, идет своим чередом, а это и есть главное: одно ушло, другое ждет впереди. Иной облик теперь у города, замелькали знакомые лица, уже одно это вносит покой, дарит силы, бодрит. Порой даже удается перекинуться словцом с кем-нибудь, от чего я и вовсе отвык, настолько, что у меня будто сел голос – я стал говорить низко и глухо и этот сдавленный голос кажется самому мне чужим.
Смолкла стрельба на ближнем поле; один за другим возвращаются из деревни соседи; снова день и ночь лает собака, и возобновились семейные посиделки, где хозяева забавляются тем, что бросают на пол гостиной кость, а пес с громким лаем кидается к ней и рычит, когда ее у него отнимают.
Заработал телефон, снова летят ко мне милые звуки рояля. Все как прежде, все вернулось на круги своя, кроме майора, о смерти которого я прочитал нынче утром в газете. Мне не хватает его, поскольку он принадлежал к числу моих безмолвных знакомств, но я не жалею об участи, постигшей его, – ведь ему скверно жилось с той поры, как он вышел в отставку.
Осень торопится, и жизнь течет быстрей с того дня, как на дворе посвежело и легче стало дышать. Я снова стал выходить на прогулку по вечерам; мрак окутывает меня, скрывая от чужих глаз. Так и вечер короче, и ночной сон крепче, и длится он много дольше.
Привычка переплавлять все пережитое в стихи дает выход избытку впечатлений и заменяет общение. Увиденное из уединения, все вокруг обретает налет преднамеренности, и многое из происходящего кажется действом, разыгрываемым исключительно для тебя. Однажды вечером, выйдя в город, я стал очевидцем пожара, а в Скансене между тем выли волки. Два конца разных нитей сплелись в моем сознании воедино; связав между собой то и другое, воображение соткало стихи:
ВОЛКИ ЗАВЫЛИ**
Отныне я общаюсь только с книгами. |