Изменить размер шрифта - +

Стоя на кухне, она произнесла:

- Я испеку их. Картошки. Испеку. - Она произнесла эти слова вслух, почти выкрикнула их. Ее уже больше не пугало то, что она разговаривает сама с собой, ей перестало казаться: значит, я схожу с ума.

В первые недели она то поднималась вверх по лестнице, то спускалась вниз, стояла посреди то одной комнаты, то другой, не понимая, где она, и говорила; говорила о том, что произошло и как это случилось, и о том, что она думает и чувствует и что будет делать. И еще она говорила с Беном, потому что Бен все еще был здесь - разве не так? - здесь, рядом с ней, у нее за плечом, или там, на площадке лестницы, по ту сторону двери, и порой она говорила ему что-нибудь самое обыденное, порой просто: "Привет, Бен!" Но чаще она упрекала его, кричала, протестуя: "Где ты? Где? Как мог ты умереть! О, как мог ты умереть!"

А вот чего она не могла - так это говорить с людьми, с кем бы то ни было, кроме - временами - с Джо. Она молчала. Отвечала, когда иначе было нельзя, на вопросы о каких-то необходимых приготовлениях или, отказываясь, когда ей что-нибудь предлагали: поесть, или попить, или утешиться. Все следили за ней, все тревожились, нашептывали ей какие-то советы, уговаривали, остерегали. Но она молчала, и никто не видел, чтобы она плакала.

- Я их испеку.

Картофелины лежали у нее на ладони, пыльные, тяжелые, как яйца. Но ведь надо было растопить плиту, а она не могла заставить себя сделать это просто для себя самой, для того, чтобы испечь две картофелины. Плита была во дворе. Ее растапливал Джо: он приходил для этого, когда думал, что ей, может быть, потребуется горячая вода; он раза два даже готовил для нее еду, пока не понял, что ей ничего не нужно.

Еще в июле, в долгие жаркие, солнечные дни, она дала потухнуть плите и больше не растапливала ее. Она умывалась и мыла голову холодной водой и ела когда придется - в полдень или поздно вечером - то морковку, то кусочек сыра или яблока или оставшийся ломтик запеченного окорока; ела, никогда не садясь за стол, без тарелки, без ножа и вилки, на ходу, бродя по пустому дому или саду. А яйца она теперь продавала все до одного - для денег.

Поначалу односельчане посылали ей еду - даже Дора Брайс, которая ненавидела Рут за ее независимость: пирожки, лепешки, крылышки цыпленка, буханки хлеба. Рут не ела их. Она отвергала их дары, видела в них посягательство на ее личность, хотя стала уже стыдиться этого, понимая свою грубость, неблагодарность - ведь, в сущности, это было лишь проявлением доброты и заботы. Она и не подозревала, что в ней может быть скрыто такое; но она же изменилась, она была не та, что прежде? Или это смерть Бена вскрыла истинную ее сущность?

Однако как-то раз, один-единственный раз, она все же сделала попытку покухарничать. Джо принес утром кролика - уже ободранного и нарезанного на куски; ничего при этом не сказал, просто отыскал блюдо, положил на него кролика и оставил блюдо на полке в кладовой. И в тот вечер она достала муку, сало и испекла пирог, приготовив для кроличьей начинки соус из бульона, трав и лука, и запах ее стряпни наполнил дом, словно возродившаяся жизнь; она почувствовала пустоту в желудке и боль под ребрами.

Пирог вышел из духовки с мягкой ячменно-коричневатой корочкой, начинка выползала наружу, соус растекался по белому блюду, темный, как вино. Но когда она взяла кусок пирога в рот, горло ей сдавила спазма; она не могла глотнуть, стояла, прижимая комок пищи языком к небу, пока комок не стал совсем холодным и скользким, и тогда она выбежала из дома, и ее стошнило в траву.

Пирог остался стоять, засыхая, съеживаясь, теряя свой аппетитный вид и аромат, пока через несколько дней на нем не обосновались мухи, и тогда она выбросила его в помойное ведро, за которым Картер приезжал раз в неделю, чтобы забирать объедки для своих свиней.

И тогда Рут расплакалась от стыда и чувства вины; попусту пропала добрая еда; и ей было жалко кролика, который жил себе да жил, и вдруг его застрелили, и тоже зря.

Быстрый переход