Неустойчивость позы объяснялась единственностью точки зрения.
Там он и сидел. Разрушитель последней точки… В неправдоподобной позе, на неустойчивом, накренившемся стульчике, держась за кисточку. Я повис у него над плечом. Он обернулся…
Не берусь описать. Меня не было в этом взгляде настолько, что не знаю, как я не исчез. Мало сказать: он взглянул на меня с испугом; неправильно — со страхом, неточно — с ужасом. Лишь долю секунды провисел я в его покачнувшемся взгляде, но покачнулся и стульчик, дрогнула кисть, он поспешил в прежнюю точку, совершенно меня не заметив. Секунду лишь покачался на нити моего взгляда, как канатоходец, восстанавливающий равновесие.
Нас с ним снова ничего не связывало. Он себе сидел и писал из единственной точки, в которой я и оказался. Не было со мной любимой, чтобы полюбоваться вместе. Полюбоваться вместе… никакой двусмысленности. Ее не было. Давно же ее со мной не было!
Бездна не пустота, и пустота не бездна. Я пролетел насквозь и то и другое.
Я разозлился. И именно на этот рисующий пень. Он заткнул мне единственную точку зрения. Пейзаж из-под его кисти совершенно не соответствовал единственности, избранности положения. Нелады с цветом… Он шел из левого верхнего угла холста — по-видимому, по диагонали — в правый нижний. Синий лес слева вверху, серебряная подкова речной излучины посреди; в правом нижнем углу, невидимый себе, зацепившись, прилипшим волоском сидел уже сам живописец. Правый верхний угол пустел для неба, еще никак не прорисованного, ни облаком, крестом, ни птицей не осененного. В левом нижнем темнело расплывчатое поле зрения. Я оглянулся через левое плечо. Это было неоправданно, будто он мог написать что-нибудь из того, что у него за спиной, будто, оглянувшись, я мог увидеть самого себя… Там из кучи мусора произрастал устрашающе напряженный фаллос петрова креста. Я содрогнулся. Это тоже был взгляд. Надо же, чтобы этот моховик с мольбертом именно так на меня посмотрел. Как она! Ее не было. Он — был.
Он уже знал о моем существовании, хотя и не оборачивался больше. Я до него дошел. Нить, натянутая между ним и пейзажем, ослабла и провисла. Неустойчивая, вдохновенная его фигура, цеплявшаяся за угол холста, успокоилась и осела. Стульчик стоял устойчиво, плечи повисли покойно, кисть увязла в палитре. Был тот последний, вечерний час, когда небо еще раз светлеет, как та свеча, что вспыхивает перед тем как погаснуть. На холсте у него уже смеркалось. Он напоминал рыболова, у которого не клевало целый день, но именно сейчас он решил сматывать удочки, все еще подергивая поплавок… Бояться мне было нечего. Недавняя чувствительность уравновешивала наглость.
— Я вам не помешал?
— Помешал, помешал! — живо откликнулся он и с облегчением отложил кисть.
— Тогда позвольте…
— Позволил, уже позволил.
— Спросить, я имел в виду…
— И я ничего другого.
— Учтите, я профан. То есть, простите…
— Я вам охотно верю. Иначе бы вы сразу увидели, что и я профан.
Его неоправданная, на мой взгляд, гордость обидела меня. Но я сдержался.
— Что же вы молчите? — напал он. — Или вам не нравится?
Он мне показался ясным: не из тех, кому можно сказать, что думаешь.
— Нет, что вы. Прекрасный вид.
— Вид!.. — Он пренебрежительно поджал губы.
— Я ведь предупредил, что я профан… Вид и пейзаж — есть разница?
— Принципиальная! — тут же клюнул он. — Вид — это то, что и вы увидите. Пейзаж — это то, что увидел я. Вид, собственно, — и он взглянул на картину и вздохнул, — не может быть написан никогда…
— То есть?. |