Дом из бревен, под тесовой крышей с коньком, издали выглядел точь-в-точь таким же, как у древлян или северичей, от которых аминтес только что вернулся, но был аккуратнее срублен и, конечно, несравненно чище.
На резном крылечке (в настоящем славянском доме такое могло быть разве что у родового старейшины или нарочитого мужа) сидела, склонившись над рукодельем, женщина. Ее наряд тоже походил на обычные славянские – если смотреть издалека. Паньова была не грубого холста, а тонкой ткани; юбка-поножа не тускло-коричневая, а густого охристого оттенка; на ногах плетенки не из лыка, а из мягкой, выделанной кожи. Плат на голове и вовсе шелковый, когда-то привезенный сыном из хазарского Итиля.
Первое, что сделала Всенежа – быстро приложила ладонь ко лбу, а потом к животу: так матери благодарят Даждьбога, сохранившего в опасности плод их чрева. Потом троекратно перекрестилась (вера детских лет у нее мирно уживалась с Христовой, они не мешали одна другой), и лишь после этого засеменила навстречу. Дамианос тоже побежал.
Обнялись. Она стала меньше, чем была – суше и легче. Это в нее пошел он тонкой костью и невеликим ростом – самая лучшая конституция для аминтеса, которому полагается быть проворным и незаметным.
Отодвинувшись, Всенежа стала жадно осматривать сына. Лицо у нее было морщинистое, чистое, старое. Прекраснее лица Дамианос не видывал. Во всяком случае наяву.
Мать тронула рваный белый шрам на его шее – след медвежьего когтя.
– Что это? Не было.
Он пожал плечами.
– И этого не было.
Усмотрела в вырезе туники вмятину от древлянской стрелы.
Дамианос лишь улыбнулся.
– А это тебе рано.
Больно дернула – раз, другой, третий: нашла седые волоски.
У самой – платок сбился, и было видно – побелела уже половина головы. Сколько ей? Странно, он никогда об этом не задумывался. Пирофилакс купил пленницу-тавроскифку четырнадцати– или пятнадцатилетней. Значит, матери около пятидесяти. По славянским понятиям совсем старуха. Но на северицких бабок, сгорбленных и беззубых, нисколько не похожа.
Прозвучал вопрос, который Всенежа всегда задавала после долгой разлуки:
– Ты его видел?
Он покачал головой, и мать больше не спрашивала. Дамианос знал, что сама она не видела пирофилакса много лет – с тех пор, как от скарлатины умер ее второй сын, трехлетний, а она была беременна и от горя выкинула третьего, недоношенного младенца. В этом несчастье Всенежа винила только себя. Пирофилаксу не нужны женщины, которые не умеют уберечь потомство. Это жестоко, но справедливо.
– Любор, ты голодный! – всплеснула она руками.
На всем белом свете никто больше не звал Дамианоса славянским именем. Оно не значилось даже в биографосе – свитке, который писцы секретона ведут на каждого аминтеса и держат за семью замками, в тайном хранилище.
Пока Всенежа хлопотала, накрывая стол, Дамианос прошелся по дому. Всё такой же светлый, чистый, пахнущий любимыми травами матери. Аминтес знал и помнил все эти ароматы, потому что вдыхал их еще в колыбели. Всенежа была постоянна в привычках и привязанностях, она не любила перемен. Здесь всё осталось прежним. Только берегинь на полке прибавилось. Мать покупала на рынке цветной каппадокийский бисер и медленно, с неиссякаемым терпением выкладывала из него картины, которые должны были понравиться богам. Перуну она сделала лазоревое облако, с которого удобно метать на землю молнии. Сварогу – серебряную наковальню и золотой молот. Велесу – тучного тельца. Не обидела и других богов. За это боги должны были беречь ее Любора.
– А что ж ты ничего не подаришь Иисусу? – спросил Дамианос, улыбаясь.
– Не знаю, что ему нужно, – вздохнула она. |