Изменить размер шрифта - +

Есть не давали, печь не топили. На бетонном полу стыли ноги; Яша, как цапля, поджимая то одну, то другую, стоял в углу, трясся и тоненько подвывал от холода. Ван Го на корточках присел у стены, его кукольная мордочка была печальна, но он, видимо, не знал, в каких словах высказать свою тоску чужака, одиночество, страх смерти, и когда Мурзин, метавшийся по камере, проходил мимо, Ван Го сказал ему с виновато — вежливой улыбкой:

— Был Иван Егорыч, стал китайса сволочь… Помирать нада.

К вечеру как — то незаметно две партии сложились в камере: те, что надеялись выбраться отсюда живыми, и те, у кого такой надежды не было. У Мышлакова не только надежды не было, а еще была и уверенность, что уж его — то первого расстреляют, и эта уверенность позволяла ему чувствовать себя здесь полным хозяином. Близость смерти давала ему особые права, каких не было у остальных. Начснаб то пытался опереться на мышлаковский авторитет, нахально требовал у кого — то утаенные при обыске папиросы — покурить перед смертью, то, напротив, подсаживался к обозникам, упрашивал их выдать его за ездового, а Мурзину говорил:

— Ты, брат, в сапогах, а я в портянках. Нам друг друга не понять.

К ночи в караулке раскалилась печь. Привалившись к стене, Мышлаков рассказывал, как неделю назад шел вечером мимо штаба армии, а там гармонь наяривает, бабы визжат, во дворе сани коврами устелены — кататься, у лошадей в гривах ленты, как на масленицу. И яростно материл штабных — суки, предатели, проспали город, смылись в одних подштанниках. Но стоило одному из обозников поддакнуть, как тут же рявкнул:

— А ты не вякай! Прав не имеешь.

Самооборонцы, великодушно оправдывая начальство, стали говорить, что вчера много снегу навалило, телефонисты не могли сыскать оборванные провода, не было связи со штабом, потому так все и вышло, никто не виноват. Пулеметчик с ними соглашался, кивал головой в спекшейся кровяной коросте. Он до последнего стоял у Петропавловского собора, и перед смертью ему не хотелось считать себя жертвой предательства.

— Холуи вы! — сердился Мышлаков. — Научили вас при царе начальников почитать, никак отвыкнуть не можете. Говорю, проспали город штабные. Предали нас. Какой, к хренам, снег!

— Снег, снег, — твердили самооборонцы, и почему — то Мурзину нравилось их упрямое смирение.

Ван Го все с той же виноватой улыбкой просил рассказать, как от Перми добраться до Харбина, и нарисовать, если можно, кусочком кирпича на полу чертеж: какие горы и реки будут справа, какие — слева, чтобы дух, вылетев из его тела, не заблудился по дороге на родину.

Мурзин и не заметил, когда именно из беспорядочного этого разговора начала вытягиваться ниточка истории, которую рассказывал Яша, про каких — то французских революционеров, якобинцев, приговоренных к смертной казни. Вначале его не слушали, перебивали, затыкали рот, но Яша упорно, как шелкопряд, тянул свою ниточку, и в конце концов притихли.

Этим якобинцам, рассказывал Яша, должны были с позором отрубить головы на гильотине. Их вели по улице к месту казни, и товарищ, избежавший ареста, оставшийся на свободе, по пути сумел украдкой сунуть одному из них в руку нож. И тот сразу вонзил его себе в сердце. Но мало того, что вонзил, еще успел, умирая, последним напряжением воли выдернуть нож из раны и передать другому, шедшему сзади, который сделал то же самое. И так все они, шесть человек, покончили с собой одним единственным ножом, чтобы умереть достойно, показать палачам свое мужество.

— Зарезаться — то что, — оценил один из самооборонцев. — Каждый может. А вот передать… Да — а!

— Товарищи! — тонким голоском сказал Яша. — У меня нож есть. Я его под носком спрятал.

Мурзин протянул руку:

— Дай — ка взгляну.

Быстрый переход